Петербург исключительно красивый город, вдобавок все в нем изваяно из камня, то есть сделано на века. Конечно, лепнина с годами обваливается, ветшают, идут трещинами фасады, да и внутри текут трубы, остальная начинка в такт с ними гниет, но все это в общем и целом можно подновить, подлатать, в крайнем случае, отреставрировать. Только во время большой войны понимаешь, что город тоже хрупок, а так за архитектуру я, пожалуй, спокоен.
Другое дело – люди, которые жили в этих домах и в этих комнатах, здесь работали, ели, спали, здесь музицировали, читали стихи и вели умные разговоры, встречали друзей и ходили к ним в гости. Здесь флиртовали, любили, зачинали детей, на тех же постелях и умирали, когда выходило их время. Тут, если бы было как положено, как велось испокон века, их еще долго, не один десяток лет, должно было помнить всё – даже стены, и всё поминать – так вот с этим как раз полный швах.
Последние сто лет люди умирают или уезжают и с их уходом то, что было им важно, выбрасывается с таким рвением, а потом для стерильности уже голые полы так тщательно протираются тряпкой, что не остается ни следа. Стоит за человеком закрыть дверь, как неприлично быстро исчезает то, как он думал и как говорил, как понимал мир и как к нему относился. Как и какие слова ставил рядом друг с другом, что подчеркивал голосом или жестом, а что, наоборот, пропускал или, будто невзначай, прятал в тень. Уходит его интонация и его ирония, умение слушать другого человека или, напротив, при необходимости умение его не замечать.
В нашей стране, где почти целый век мы, в сущности, были бомжами, перекати-полем, кочующими по городам и весям номадами, которые, если по недоразумению где и пустили корни, приросли к месту, тут же, понимая, что это вопрос жизни и смерти, как Мюнхгаузен, сами себя выдергивали, выпалывали, а затем так ровняли площадку, что никому бы и в голову не пришло, что на этом месте раньше что-то росло. В стране, где со времен Первой мировой войны люди жгли в буржуйках письма и дневники – сначала, чтобы согреться, потом из-за того, что воленс-неволенс приходилось выбирать между уже прошедшей жизнью, памятью о ней и шансом жить дальше. Ты бежал, беря с собой еду, теплые вещи, какие-то ценности, если они у тебя, конечно, были, а остальное без особой жалости отправлял туда же, в буржуйку. Все это были якоря, путы, которые держали, стреножили, в любой момент могли утянуть тебя на дно.
Жизнь, что с таким упорством и с такой скоростью возводилась вокруг, только подтверждала, что прошлое есть жернов на твоей шее. Скольким людям неосторожные высказывания в этих самых дневниках и письмах, записи, сделанные бог знает сколько лет назад, о которых они и думать забыли, отлились смертным приговором или чудовищным сроком в лагерях.
Но и без этого, без данных на самого себя убийственных показаний, если ты хотел жить и не поломать жизнь собственным детям, дать им возможность спокойно окончить школу и поступить в институт, слишком часто единственным выходом было сочинить себе новую биографию. Забыть и по возможности не рассказывать даже самым близким людям, в числе их тем же детям, что ты – следовательно, и они – из семьи закоренелых, потомственных врагов новой власти – дворян, священников, кулаков; наоборот, во всех анкетах писать, что ты или свой, или в худшем случае пролетарий не физического, а умственного труда, безобидный интеллигент, заплутавшийся в трех соснах попутчик.
Насколько помню, обо всем этом я стал думать как раз в Петербурге. У Володи Дроздова, как я уже говорил, Гек Комаров, Леха Романков и я пили и читали друг другу стихи, снова пили и снова читали. Потом, уже глубокой ночью, пошли гулять по городу. Шли от одного дома к другому, и в том же темпе, как шли и как Гек вспоминал и поминал тех, кто в этих домах прежде жил, выметенные, до пустоты продутые жестким ноябрьским ветром улицы снова заполнялись народом. Тесно прижавшиеся друг к другу коробки красивых зданий опять заселялись, обращались в жилье. Стало ощутимо теплее, будто ветер, дувший с Невы, вдруг унялся.
И дело совсем не в том, что всеми этими ушедшими, сгинувшими бог знает когда и где людьми Гек был оставлен здесь на хозяйстве – просто он сам со своей манерой держаться и говорить, с теми словами, которые он для этого брал, со своей благожелательностью и ласковой терпимостью, мягким, нерезким юмором был из немногих осколков этого потонувшего в беспамятстве мира.
Еще одна вещь, которую следует повторить. Геннадий Федорович Комаров не только сам крупный поэт, но и последнюю четверть века издатель. В издательстве «Пушкинский фонд» он не просто хозяин, он делает здесь все – отбирает авторов, редактирует, а затем по всем правилам мозаичного искусства выкладывает их стихи, макетирует уже готовую книгу для типографии. За это время «Пушкинский фонд» издал больше сотни поэтических сборников самых разных авторов. Как я понимаю, в посткоммунистической России больше кого-либо другого. От давно и широко (насколько последнее вообще возможно) известных до вполне камерных и даже герметичных, открытых только самим себе, Геку Комарову и немногим десяткам ценителей. Для поэзии редактура даже важнее, чем для прозы. Слишком часто поэт закупорен в собственных стихах, видит их только изнутри. В сущности, он настоящий аутист и без редактора ему не выйти наружу, не найти, что и как тут делать.
Другая проблема. Конечно, среди поэтов встречаются такие, которые сразу пишут книгами, но их немного. Больше сочиняющих циклами, а еще больше тех, кто все, что в нем сегодня есть, засупонивает в одно стихотворение, а дальше, как после отливки, чтобы никто и помыслить не мог сделать копию, разбивает форму. Стихи таких поэтов ревнивы (в самом деле, в одном – тонкая мысль, другое на редкость изящно, в третьем – ударная строка, у четвертого же мощный финал) и категорически не желают стоять рядом друг с другом. Им кажется, что сосед заслоняет их, забивает, а то и просто глумится.
Эту ревность можно понять: ведь еще вынашивая, тебе твердят, что ты будешь единственным в мире, а оказывается, что ты на улице, вдобавок весьма людной. И это как раз дело редактора – убедить стихи встать в определенном порядке. Сговорить их, объяснить каждому, что сосед ему не враг – что он для того тут и поставлен, чтобы оттенить, подчеркнуть твои достоинства. Штука эта во всех смыслах сложная, но главное, что необходимо помнить, что, не любя стихи, свести их друг с другом невозможно.
В этом и суть. Геку дан дар влюбляться в людей и в то, что они делают. Дар очень редкий. Гек – природной старатель. Среди бесконечных терриконов никому не нужной, в самом деле пустой, отработанной породы он ищет и находит жильное золото. И, совершенно не скрываясь, ликует от удачи. Для него человеческий талант – цель и смысл мироздания, в нем, таланте, его главное назначение. Талант не только нельзя зарывать в землю, наоборот, следует сделать все, что в твоих силах, чтобы вывести его на свет Божий. А дальше, как хлеба, раздавать и раздавать всем и каждому. Делиться им легко, с радостью, и тогда рука твоя не оскудеет.
Как я писал роман «Репетиции»
Первая публикация в альманахе «Текст и традиция» (под ред. Е.Водолазкина). Т.3. – СПб.: Росток, 2015.
С Ленинградом и Петербургом связана и другая выстроившая жизнь история. Мой второй по счету роман «Репетиции» в 1989 году, то есть вскоре после написания, попал в руки Самуила Ароновича Лурье, заведовавшего отделом прозы в журнале «Нева», и для меня огромная честь, что он повторял и всегда гордился, что открыл «Репетиции». Саша Лурье был не только первоклассным редактором, в девяностые и дальше годы он под фамилией матери – Гедройц – урожденной литовской княжны, был в нашей литературе, наверное, самым ярким, остроумным и язвительным критиком.
Его статьи, рецензии и эссе тех лет собраны в полутора десятке книг (часть из них в своем «Пушкинском фонде» издал Гек Комаров, о котором выше шла речь). А уже в последние годы, очень для Лурье нелегкие – у него была тяжелая онкология, которая, в конце концов и свела Сашу в могилу – опубликовал книгу «Сломанный аршин» – блистательное исследование об известном историке и литераторе первой половины XIX века Николае Полевом, о журнале «Московский Телеграф» и о всем том времени, которое мы теперь зовем пушкинским.
«Репетиции», как и другой роман «След в след», я достал с антресолей, пустил гулять по рукам на исходе 80-х годов, но опубликованы они были: «След в след» в Екатеринбурге в журнале «Урал» в девяносто первом году, а «Репетиции» у Лурье в «Неве» в девяносто втором. Эти две публикации, как и работа над романом «До и во время», сами собой так переплелись, что мне и сейчас трудно их разделить.
Начну по порядку. «След в след» были готовы печатать и московские журналы, в частности, «Знамя», но без исторического трактата, который стилистически рвал текст на части. А я упирался, был уверен, что эта нежданная оттепель ненадолго, скоро окошечко захлопнется, значит, возможность печатать все целокупно упускать нельзя. Сразу, как есть, опубликовать «След в след» был согласен только «Урал», и я не колеблясь отдал ему роман.
Кстати, пока пуповина не перерезана, ты, конечно, мало что понимаешь, любому литератору необходим сторонний взгляд и время, чтобы хоть на несколько метров отойти от написанного. Находясь внутри текста, многие вещи и не видишь, и не слышишь. Оттого в издательствах я давно печатаю роман в том виде, который когда-то предлагало мне «Знамя». Но и об уральской публикации совсем не жалею, тем более что телеграмма из Екатеринбурга, где было сказано, что типография доставила третий, заключительный, номер со «Следом в след», пришла как раз 19 августа, и к Белому дому я шел со спокойной душой. Понимал, что мое жизненное предназначение выполнено, на дальнейшее я могу смотреть философски.
Там же, в Екатеринбурге, после «Следа в след» в одном небольшом издательстве – они тогда росли как грибы – люди были убеждены, что, даже если все рухнет, книжное дело будет цвести и пахнуть, набрали и сделали пробные оттиски «Репетиций». Однако с тиражом продолжали кротко ждать – в договоре был пункт, что сначала роман должен выйти в «Неве». Но в Петербурге дело тянулось, тянулось и, кажется, завязло надолго. Как Лурье ни пытался поставить роман в очередной номер, главный редактор Никольский переносил публикацию. Вряд ли он читал роман, но чувствовал, что во всей этой истории может быть какой-то нехороший для него подвох. Ситуация клонилась то в одну сторону, то в другую, и он считал, что пока ветер не установился, спешить не стоит. Тем более что в то время, кроме своего редакторства в Петербурге, Никольский в Москве возглавлял комитет по международным делам Госдумы и, по слухам, метил на пост министра иностранных дел. Ясно, что при таком раскладе делать резких шагов не стоило.