Перекрестное опыление — страница 34 из 35

й». (С. 132)

Трудовая нормализация «членов общества – в их «нарочном» воспитании, искусственном изменении характеров, соответствующем производственным целям общества». (С. 132)

Тут надо сказать, что в хорошей прозе бал правит отнюдь не автор – только люди, которых он пишет, имеют там право голоса. Именно на их стороне правда жизни, и тот, кто не готов это признать, кто разрешает себе диктовать персонажам, что они должны думать и делать, как понимать и окрестную жизнь, и собственную судьбу, тот никогда не напишет правдивой книги.

Язык платоновской прозы, наверное, самый искренний и самый независимый свидетель, какую революцию Платонов ждал и к какой с радостью присоединился.

Большевики понимали, что не удержат власть, если наряду с захватом мостов, банков и телеграфа не создадут отдельный язык – первую внешнюю границу между собой и остальным миром. Способ раньше любых мандатов, удостоверений и пропусков распознать: кто свой, а кто враг, чужой. В этом новом языке, языке народа Андрея Платонова, слова еще не обкатаны, благо он возник лишь вчера. Им еще не успели сделать макияж, подкрасить их, подобрать суффиксы, префиксы и окончания так, чтобы они хоть издали выглядели родными. Им еще не успели объяснить, что в том языке, в который они попали, им хотя бы из вежливости стоит склоняться перед старыми коренными словами. И вот, попав в чужой монастырь не по злобе, а по незнанию его устава, не умея ни с чем согласоваться, они ломают, разрушают нормы и правила.

Считается, что именно широкое использование этих не прошедших огранку, по-чужому звучащих слов, делает прозу Платонова столь не похожей на прозу его современников. Мне, однако, кажется, что две другие вещи играют большую роль. Во-первых, Платонов – и в «Чевенгуре», и в других своих вещах – без какого-либо страха ставит рядом слова из очень далеких словарей.

Язык один, «новоязом» тут и не пахнет, просто мы не привыкли, что одними и теми же словами можно говорить о самом тонком, эфемерном – о страданиях человеческой души – и таком грубом, материальном, как функционирование всякого рода машин и механизмов. Корень возможности, естественности подобной речи – в убеждении Платонова, что нет границы между человеком и зверем и между живым и неживым тоже нет; все, что движется и работает, – все живое и смело может обращаться к Господу.

И, по-моему, главное, что рвет грамматику в платоновских текстах. Повторюсь, 1917 год, время смыслов и вер, их напряжение, плотность и сделали платоновскую фразу. Смыслы не только смяли друг друга, они разрушили и этикет, который раньше существовал между словами. Их концентрация была такой, что они, даже не заметив, походя, вообще изничтожили литературу как изящную словесность, уничтожили правила и законы, по которым эта литература жила.

Платоновская проза скорее сродни проповеди, причем не простой, а такой, с какой обращаются к людям в последние времена. Отсюда же, кстати, целомудренность, аскеза его героев. В обычной прозе необходимы пустоты и воздух, иначе задохнутся сами слова, у Платонова же вся фраза состоит из надежд и упований, она буквально захлебывается ими, потому что ждать осталось самую малость, а столько важного, решающего надо сказать, чтобы помочь спастись всем, кого еще можно спасти.

Я прочитал «Котлован» еще в школе, но и тогда, и сейчас, по прошествии сорока лет, не думаю, что кроме него и «Чевенгура», есть книги, с такой ясностью свидетельствующие, что коммунизм даже в самой чистой, самой детской и наивной своей оболочке ведет во зло. Власть понимала это не хуже меня и лишь при последнем издыхании, потеряв интерес к жизни, дала санкцию на публикацию обеих вещей.

В то же время, перечитывая и «Чевенгур», и «Котлован», и «Джан», я не могу отделаться от мысли, что Платонов был то ли пророком всей этой широченной волны нового понимания мира, понимания того, что хорошо, а что плохо и как в этом мире надо жить, чтобы быть угодным Богу, то ли первым настоящим человеком нового мира.

Его биография иногда даже кажется искусственной, настолько она – точная иллюстрация представлений об идеальном советском человеке и об идеальном пролетарском писателе: происхождение – рабочее, сын железнодорожного мастера; интересы и занятия, помимо литературной работы (классический взгляд 20-х годов, что актриса первую половину дня должна проводить за ткацким станком, а уже вечером идти играть в театре) – рабочий в депо, инженер-мелиоратор, занимающийся и рытьем колодцев, и изобретением новых способов бурения земли; инженер-землеустроитель; разработчик новых гидро– и паровых турбин.

Такое ощущение, что Платонов был некоей санкцией, некоей возможностью и правом всего советского строя на жизнь. Похоже, во всем том народном движении, которое в 1917 году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды («Революция была задумана в мечтах и осуществляема для исполнения самых никогда не сбывшихся вещей».[5])

Потом, при большевиках, этот запас стал стремительно и безжалостно растрачиваться, и вот время, когда Платонов и советская власть разошлись, – это, по-моему, есть тот момент, когда последняя правда в советской власти кончилась.

Как мы знаем, к их «разводу» власть отнеслась спокойно, а для Платонова это была невозможная трагедия, и он еще долго пытался себя убедить, обмануть, что правда есть, что она ушла не вся: «Как мне охота художественно писать, ясно, чувственно, классово верно!» (Записные книжки. С. 64).

Финал и для самого Платонова, и для его народа был безнадежен. Правды в советской власти давно уже не было ни на грош, и сломленный Платонов заключал: «Если бы мой брат Митя или Надя – через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? – Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.

– Андрюша, разве это ты?

– Это я: я прожил жизнь».

(Записные книжки. С. 229).

Михаил ЭпштейнЛетописец Священной истории(вместо послесловия)

У меня нет сомнений, что Владимир Шаров – один из величайших писателей своего поколения. Причем писатель для всех, а не для избранных – ничуть не переусложненный, открытый для чтения и понимания, хотя, в отличие от некоторых своих современников, он никогда не заигрывал с публикой, не прибегал к намекам на злобу дня.

Нужно только вчитаться – и тогда его текст электризует читателя силой мысли и динамикой сюжета. Это смесь истории и фантасмагории, богоискательства и психопатии – опыт проникновения в коллективное бессознательное российской истории.

Шаров – историк не только по образованию, но и по мироощущению. Он чувствовал историю органически, как протяжение своего «я» и своей родословной в глубину времен. От него я впервые услышал, еще в начале 80-х, про концепцию русской истории как самоколонизации: власть завоевывает свою страну с жестокостью, присущей именно колонизаторам, и относится к собственным землям как к колониям. Много позже эта мысль была развернута систематически другими исследователями, например, в книге Александра Эткинда «Внутренняя колонизация».

Когда в 2003 г. я вернулся в Россию после тринадцатилетнего отсутствия, Володя первый сказал мне о том, что уже тревожно носилось в воздухе: при всем блеске новоотстроенной постсоветской Москвы, историческая жизнь России начинает течь по тем феодальным, царско-боярско-опричным руслам, которые были проложены еще до петровских реформ, в средневековой Московии. Володя оказался прав на много лет вперед.

Своими романами Шаров открыл огромную историческую тему: Россия как новый Израиль, Москва как четвертый Иерусалим (после Рима и Константинополя). Этому народу, верующему в свою богоизбранность, по сути, безразлично, возводить храмы или крушить их, совершать подвиги или преступления, поскольку «священное», которым он одержим, находится по ту стороны добра и зла и делает неразличимыми облики Бога и дьявола. Шаров открыл эту тему – и, по сути, закрыл ее; его безвременный уход в каком-то большом смысле завершает целую эпоху. Российская история, все еще остававшаяся «священной» в советское время, в ХХI веке стремительно десакрализуется, не оставляя места для таких грандиозных теолого-эстетических конструкций.

Удивительно и обидно, что почти во всех газетных некрологах о Владимире Шарове повторяется одна и та же неизвестно кем брошенная фраза: «Писателя называли провокатором за сравнение большевизма с православием». Ничего провокационного в этом сравнении нет, так же, как и в уже достаточно традиционном представлении о марксизме как о вывернутой наизнанку религиозной доктрине спасения.

В своих романах и эссе Владимир Шаров работал с глубочайшими матрицами российской истории, сочетавшими ветхозаветное, новозаветное, сектантское, богоборческое, атеистическое, и все эти матрицы накладывались одна на другую, в чем мы убеждаемся сегодня яснее, чем когда-либо.

Шаров первым художественно освоил эту многоматричность отечественной истории. Она потому и движется по кругу, что один слой значений перекодируется в другой, один пласт времени просвечивает через другой. То, что тормозит прогресс, идет на пользу мифотворчеству. Эта само– повторяемость, глубинная цикличность российской истории становится у Шарова мощным орудием художественной герменевтики, искусства многослойной интерпретации. Его книгам предстоит долгая жизнь переосмысления у все новых поколений читателей.

* * *

Эссеистика – органическая часть творчества Шарова, поскольку и романы его глубоко эссеистичны. Размышления автора и героев встраиваются в исторический сюжет и по сути движут его. Ведь сама история, по Шарову, это коллективная фантазия народов, опыт воплощения их метафизических дерзаний, их надмирной миссии, в тайну которой стараются проникнуть герои – мыслители, мечтатели, учителя, вожди, пророки.

И если романы Шарова содержат множество эссеистических отступлений (писем, проектов, набросков философских и религиозных учений), то эссеистика сосредоточена на проблемах истории, то есть прорабатывает концептуально то, что в романах происходит сюжетно. Не случайно значительный по объему фрагмент романа «След в след» – о революциях, совершаемых в России самой властью, которая отчуждает и завоевывает собственный народ, – был впоследствии выделен в самостоятельное эссе «Верхов