Перекресток версий. Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» в литературно-политическом контексте 1960-х — 2010-х годов — страница 45 из 60

Рецензию Закса назвал Свирский «блеклой отпиской». Неважно, правомерна ли характеристика. Важно сказанное далее — про другие эмигрантские журналы: «Остальные вообще зажмурились, пугаясь противопоставления Солженицына — эмигрантского солнца тех лет, „какому-то“ Гроссману. Младенческая „игра в жмурки“ длилась целых пять лет, с 1980-го до конца 1984-го, пока внимание русского читателя к книге Василия Гроссмана не привлек иноязычный мир, назвавший роман „Жизнь и судьба“ романом века».

Свирский формулировал инвективы безоговорочно. Тут никаких экивоков: редакторы не желали «противопоставлять» Гроссмана — Солженицыну.

Однако не следовало откуда-либо, что сопоставление или противопоставление так уж обязательны. До выхода книги без них порою обходились. Вполне бы можно было обойтись и после.

Свирский прав лишь отчасти. Переводы гроссмановского романа уже обсуждались в «иноязычном мире», тогда как эмигрантские журналы словно бы не замечали книгу, изданную, прежде всего, на русском языке. Такое не объяснишь случайностью.

Вот это и акцентировал Свирский. А далее — развивал атаку: «Что позволили себе замалчивать, и замалчивать бдительно, поводыри русской эмиграции, называющие себя борцами за свободу России?»

Оборот «замалчивать бдительно» подразумевал не спонтанное решение каждого редактора, а сговор всех. Или, если точнее, заговор. Цель уже обозначена: нежелание противопоставлять Солженицына — Гроссману.

Свирский так объяснил «замалчивание», как счел нужным. Кстати, выбор был невелик. Иначе пришлось бы доказывать, что «поводыри русской эмиграции» долго опасались быть вовлеченными в интригу КГБ, а эта тема оставалась нежелательной — даже после свидетельства Войновича на Франкфуртской книжной ярмарке и его статьи в «Посеве».

Далее Свирский перешел к характеристике объекта «замалчивания». Подчеркнул: «Главный герой романа „Жизнь и судьба“ — свобода. Свобода, которой в родной стране нет. Никакая цензура не могла бы купировать, „сократить“ этого героя, ибо он жив в каждом, без преувеличения, образе, он пульсирует страхом и болью о потерянной свободе, памятным глотком свободы, жаждой воли вольной».

Получилось, что «поводыри русской эмиграции» не имели права называть себя «борцами за свободу», если сочли уместным «замалчивать бдительно» именно такой роман. А Свирский еще и добавил: «Но не эмигрантское свободомыслие — наша тема».

Главная тема, конечно, сам роман. И Свирский рассматривал в качестве примера беседу нескольких героев о советской политике: «Безоглядно смелый, рискованный — и по месту, и по времени (война, эвакуация) — разговор этот вызвал у его участника физика Штрума такой прилив духовной энергии, что привел к огромному научному открытию».

Свирский аргументировал вывод цитатой. Привел размышления самого Штрума о неожиданном открытии: «Странная случайность, вдруг подумал он, внезапная мысль пришла к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников».

Эпитет характерный — «горькая». Далее Свирский опять формулировал вопросы. Конечно же, риторические: «Но если тоскуют по воле все или почти все герои Василия Гроссмана, если они испытывают, как физик Штрум, прозрение — в редкие драгоценные мгновения свободы, — то что же происходит в стране, ведущей войну под знаменами свободы и демократии? Почему ученые, даже столь известные, как профессор Соколов, работающий со Штрумом, доходят до полного раболепия перед собственным государством, воспринимая „гнев государства, как гнев природы или божества?“…»

На такие вопросы, как утверждал Свирский, ответы дал сам автор романа. Почти что открытым текстом. В рукописи, предназначенной для московского журнала. Для этого ему пришлось прибегнуть к литературному приему, в высшей степени — для Гроссмана — рискованному.

Гроссмановский «прием» характеризовался подробно. Свирский указывал: «Действие романа происходит то по одну линию фронта, то по другую. Перед нами концентрационные лагеря — немецкие и советские, окопы и штабы немецкие и советские, ставка Гитлера и ставка Сталина. Поначалу возникает ощущение, что книга написана как бы двухцветной; перемежаются страницы коричневые — о гитлеровцах, и красные — о силах „прогресса и демократии“. Но вскоре понимаешь, что ощущение это — ложное. Оптический обман, не более того. На „коричневых“ страницах обстоятельно разъясняется все то, что недосказано на страницах „красных“. Мотивы поступков. Закономерности явлений, психологических и социальных. Однотипность размышлений по обе стороны фронта поражает».

Именно «однотипность» инкриминировали Гроссману при обсуждении романа в редакции журнала «Знамя». Не исключено, что Свирский знал о том. В любом случае не преминул акцентировать: «Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще».

По Свирскому, цензурой Гроссман откровенно пренебрегал. Вот почему «роман многогранен, как сама жизнь. За его героями вся страна. Кромешный ад Сталинграда („Сталинградская опупея“, — говорит солдат), эвакуация, пьянство генералитета и черствый солдатский сухарь, тему социального размежевания народа, начатую еще в первой, изданной при Сталине, части, он продолжает неумолимо…».

Отрицание пропагандистских установок было — по Свирскому — осознанным. Потому «все, о чем говорится в многоплановой сталинградской дилогии Василия Гроссмана, пронизывает грозовая тема свободы, самая запретная в Советской России тема: не только писать о ней, но и шепнуть ближнему было, порой, равносильно самоубийству».

Свирский подчеркнул, что в романе подробно анализируются обстоятельства, упоминание которых уже ко второй половине 1950-х годов запрещалось категорически. Но Гроссман рассуждал о них «с прямотой исчерпывающей: „Народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма“».

Речь шла о русском национализме. Точнее, шовинизме. Что было широко известно, однако обсуждать не полагалось. Особенно — в литературе.

Гроссман, как отметил Свирский, использовал специфический прием. О сходстве и даже тождественности идеологических установок нацистского и советского государств рассуждает немецкий следователь: «Когда мы смотрим в лицо друг другу, — говорит эсэсовец Лисс военнопленному Мостовскому, старому большевику, соратнику Ленина, — мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало…»

Смерть не страшит Мостовского. Испуган же он тем, что его сомнения, которые он старательно подавлял, отчасти созвучны доводам Лисса, настаивавшего: «Пропасти нет. Ее выдумали. Мы — форма единой сущности — партийного государства…»

В романе, как подчеркивает Свирский, все сказано ясно. Так, Мостовский понимает, что на него доводы Лисса не возымеют действия, только если будет пересмотрена прежняя система политических оценок.

Именно вся система, а не только отдельные ее элементы. Мостовский осознает, что надлежит признать достойными осуждения не только НКВД и даже сталинскую диктатуру, этого еще мало: «Надо осудить Ленина! Край пропасти!»

Далее Свирский отмечает, что возможны сомнения, «выражает ли Лисс взгляды самого Гроссмана? Справедлив ли автор, придумавший страшноватый для советского писателя прием: коричневым судить красное? Может быть, Гроссман остался вместе с Мостовским — на краю пропасти?».

Но, по Свирскому, полемика не имеет смысла. В романе все сказано ясно. Гроссман отрицает допустимость принесения человека в жертву идее. Такова и проблематика его послевоенной «пьесы „Если верить пифагорейцам“, в которой говорилось, что народ, любой народ — это квашня. В нем может подняться вверх то доброе, то злобное, отвратительное. На страх врагам. И — на руку пастырям…».

Подразумевалось, что в романе продолжен анализ проблемы, ранее поставленной. Далее же Свирский перешел к оценке историософских суждений автора дилогии: «А теперь существует также и последняя книга Василия Гроссмана „Все течет…“ („Посев“, 1970), не оставляющая никаких сомнений насчет того, как писатель относится к идеологическим пастырям, иначе говоря, остался он „на краю пропасти“ или нет».

По Свирскому, в повести ясно сказано о Ленине. И это развивает прежние историософские построения: «Василия Гроссмана, как видим, не страшили никакие пропасти, он пытался говорить о жажде свободы еще в сталинские годы, в первой части своей эпопеи („За правое дело“); он знал, что будет наказан за свой „глоток свободы“, как был наказан в „Жизни и судьбе“ любимый его герой — полковник Новиков, освободитель Сталинграда».

Да, можно считать, что Новиков — любимый герой. Он готов оплатить свой выбор жизнью. И Свирский отметил: «Пожалуй, именно его судьба бросает самый яркий и страшный отсвет на судьбу самого Гроссмана».

Тут Свирский не вполне точен. В романе судьба командира танкового корпуса остается неизвестной. Приказ Верховного Главнокомандующего выполнен в срок, однако начало прорыва задержано на восемь минут. Вернется ли полковник из Москвы, примет ли его доводы Сталин — читатель может лишь гадать. Гроссман оставил такие вопросы без ответа. Четко обозначен лишь новиковский выбор.

Но alter ego автора — Штрум. И он в итоге подчинился давлению государства. Не в критической ситуации, как раз тогда следовал велению совести, а когда жизнь его не была под угрозой: Сталин уже гарантировал защиту выдающемуся физику-ядерщику, создателю нового оружия.

По Свирскому, автор романа не оправдывал Штрума. Лишь демонстрировал, насколько велик соблазн в случае успеха отречься от свободы, признать даже силу зла — фактором, обусловленным «волей народа».

Кстати, М. П. Одесский, характеризуя роман, отметил, что его проблематику точно отражает заглавие. Гроссман показывает, как социальный успех провоцирует конформизм, готовность к уступкам ради сохранения достигнутого, а свободным тот станет, кто способен выбрать не жизнь, а судьбу. Так поступил и командир танкового корпуса.