Казинцев ссылается на Гроссмана. Привел и цитату: «Первая половина двадцатого века войдет в историю человечества как эпоха поголовного истребления огромных слоев еврейского населения…»
Геноцид как таковой Казинцев не оспорил. Однако тут же попытался снять тезис: «Но рядом с убитым евреем войдут в историю человечества и умершие от голода русский хлебопашец и украинский крестьянин (кстати, Гроссман не раз упоминает о них, но почему-то не вводит в „историю человечества“)».
Казинцев быстро реагировал на изменение политической ситуации. В 1988 году уже разрешены упоминания о Голодоморе — массовой гибели миллионов крестьян после так называемой коллективизации. Читателю подсказан вывод: Гроссман постольку «не вводит в „историю человечества“» вымиравшие от голода русские и украинские деревни, поскольку интересны ему лишь евреи.
Уловка традиционная. Казинцев словно бы не видел разницы, не понимал, что крестьяне оказались жертвами так называемой коллективизации вне зависимости от их этнической идентичности, тогда как евреев нацисты планомерно уничтожали именно по этому признаку.
Маскируя уловку, Казинцев рассуждал и об армянах, убитых турками. Однако тут же — «греки, погибшие в сражениях с фашистами, бойцы испанских отрядов, эфиопы, индийцы, палестинские арабы, согнанные с родной земли сионистскими штурмовиками — десятки и десятки миллионов людей страшным потоком вольются в книгу судеб…».
Нет оснований полагать, будто Казинцев не видел разницу между «бойцами», погибавшими «в сражениях», и мирным населением, уничтоженным именно по этническому признаку. Логику заменил риторический напор.
Ради него критик уж вовсе некстати упомянул «эфиопов» и «индийцев» (вероятно, индусов), не сообщив, когда и при каких обстоятельствах они убиты. Но особо примечательно здесь сказанное о «палестинских арабах, согнанных с родной земли сионистскими штурмовиками».
Как известно, в израильской армии не было «штурмовиков». Зато в советской традиции этот термин негативно маркирован. Если, конечно, не о военной авиации речь шла.
Немецкий термин Sturmabteilung, или штурмовой отряд, вошел в политический обиход с 1921 года. Так именовалось добровольческое военизированное формирование Национал-социалистической рабочей партии Германии. В советской традиции — «штурмовики» и «коричневорубашечники».
Термин «штурмовики» понадобился критику, чтобы сопоставить Израиль с нацистской Германией. Предложенный Казинцевым перечень жертв последовательно уводил читателя от сути гроссмановского суждения, а в итоге — прозрачный намек: евреи, как говорится, «сами хороши».
Аргумент был традиционным — на уровне псевдопатриотической риторики. Что до сути, то логика только мешала риторическому натиску, вот Казинцев и пренебрег ей.
Он словно забыл о насильственном переселении в северные, дальневосточные и среднеазиатские регионы крымских татар, калмыков, ингушей, чеченцев, балкарцев. А ведь итог — сотни тысяч жертв именно среди мирного населения.
Забывчивость объяснимая. Тема депортаций, во-первых, еще не считалась разрешенной. Во-вторых, это, в терминологии Казинцева, история не «объединяющая», а «разобщающая». Мешающая процедуре обвинения Гроссмана.
Русофобия была уже инкриминирована Гроссману — как еврею. Именно потому, настаивал Казинцев, автор романа «Жизнь и судьба» заведомо необъективен. О чем бы ни говорил. Даже о нацистском государстве — все равно неправ.
Тезис этот варьировался. И нарастал риторический напор: «Повторю, пристрастность писателя, его нежелание различать идею живого единения народа в государстве (зародившуюся не в Германии и, разумеется, не в бредовых теориях фашизма) и ее чудовищно извращенное воплощение в данном случае понятно. Но дело в том, что в романе проводятся далеко идущие параллели между „национальным социализмом“ фашистского государства и „государственным национализмом“, который писатель обнаруживает в СССР».
Характерный оборот — «писатель обнаруживает». Словно бы до Гроссмана сходство это оставалось незамеченным. Как будто не замечали и не обсуждали в СССР и за границей откровенно националистические пропагандистские кампании, а также логический их финал — «дело врачей-убийц».
Прием все тот же. Соответственно, Казинцевым была предложена и оценка: «Думаю, ясно, что говорить в связи с романом Гроссмана об эпической традиции может только чрезвычайно пристрастный критик, не уяснивший к тому же, что „эпическое“ — не оценочное определение, а, помимо прочего, выражение народного мироотношения, в основе которого — глубоко прочувствованная идея единства».
Спор об «эпической традиции», согласно Казинцеву, завершен. Да и в целом, по его же словам, «Жизнь и судьба» не стоит полемики: «В романе нет народа, но Гроссману не удалось рассказать и о человеке на войне и в тылу. О его внутреннем мире, его переживаниях».
Ну а причина была уже обозначена. Гроссман — не русский писатель. Вот почему в его «романе нет народа».
Правда, в этой статье Казинцев обошелся без термина, широко использовавшегося псевдопатриотическими изданиями с 1987 года, когда нобелевским лауреатом стал Бродский. Тогда и обрело новый смысл определение «русскоязычный» — применительно к писателям. Речь шла об этнических евреях, пишущих на русском языке.
Намек был прозрачным, пояснения не требовались. С необходимостью подразумевалось, что «русскоязычные» чужды русской литературе и самой идее «живого единения народа в государстве». По сути — проповедуют «русофобию».
Гроссман по этой классификации оказался среди «русскоязычных». Не имеющих отношения именно к традициям русской литературы.
Подход весьма удобный — с пропагандистской точки зрения. Если Гроссман лишь «русскоязычный», нет и нужды сопоставлять его с другими советскими писателями — именно русскими. Он, как говорится, в другой номинации.
Границы полемики
Можно сказать, что статья Казинцева суммирует все инвективы, что формулировались — раньше и позже — в псевдопатриотических изданиях. Как явно, так и намеками.
Шла «журнальная война». Что в СССР подразумевало искусство намеков и недомолвок. С такого рода инструментарием защищали «своих» и нападали на «чужих».
В этой обстановке сотрудники «Книжной палаты» готовили издания романа «Жизнь и судьба». Первое и второе.
Мемуары Сарнова — эхо той давней «журнальной войны». Ее участниками были и энтузиасты, и конформисты, действовавшие сообразно конъюнктуре, точнее, представлениям о ней.
Отметим, что Сарнов, завершая статью, не только вновь бранил нас, демонстрируя начальственный гнев. Еще и поучить не забыл. Отечески: «Поэтому я настоятельно советую им читать мемуары».
Полезный совет. Мы вполне согласны с тем, что далее сказано о мемуарах. По Сарнову, «читая их, получаешь все-таки некоторый шанс: вдохнуть воздух давно минувшей эпохи, почувствовать ее атмосферу…».
Вот и мы — про «атмосферу». Не очень «давно минувшей эпохи», именуемой «перестройкой». И прежде всего — о публицистике тех лет. Возможно, самой ожесточенной «журнальной войне».
Роман «Жизнь и судьба» оказался аргументом в споре о советском режиме. Его прошлом, настоящем, будущем. И сторонникам перемен не полагалось выражать сомнения относительно истории публикаций, описанной «самым близким другом Гроссмана». Это противоречило бы условиям «журнальной войны».
Саму тему противоречий сторонники романа старательно обходили. Такова была негласная договоренность.
Нет оснований полагать, будто Ананьев не знал, что нарушает права Эткинда и Маркиша, подготовивших лозаннское издание романа «Жизнь и судьба». Однако некому было упрекнуть главреда «Октября» — в СССР.
Кабанов, инициируя первое книжное издание романа, тоже не мог не знать, что нарушает права Эткинда и Маркиша. Однако торопился — могла ведь «калитка захлопнуться».
Вряд ли он когда-либо верил той версии, что предложил Губер, передавший издательству рукопись, сохраненную в семье Лободы. Нет и оснований полагать, будто доверял рассказам Липкина о выборочном «сопоставлении».
Однако «самый близкий друг Гроссмана» сказал, что располагает «беловиком», и полемика стала неуместной. Исходя из такой оценки источников текста, сотрудники «Книжной палаты» и готовили второе издание. Ориентируясь на рукопись, предоставленную Липкиным. Игнорируя ту, что была объявлена «черновиком», вопреки здравому смыслу.
Аналогично и авторы статьи «От издательства» словно бы сочли нормальным, что о липкинской рукописи узнали только в конце 1988 года — после журнальной публикации романа и первого книжного издания. Только в в частной беседе или дневнике уместно было вышучивать «партизан». А в печати действовал закон поляризации.
С этой, извините, «атмосферой» вполне корреспондируют мемуары Сарнова. Чем и примечательны.
Неважно, по неведению или умышленно игнорировал мемуарист описанные выше противоречия. Важно, что Сарнов — на правах лучше всех знающего, «как это было» — попытался совершить не открытие, а «закрытие».
Он попытался закрыть две темы: истории публикаций и текстологии романа Гроссмана. Точнее, объявил их закрытыми. А любые нарушения своего запрета — результатами злого умысла.
Чьи интересы лоббировал — можно спорить. Не исключено, что только свои. Как выше отмечалось, Сарнов публиковал статьи о Гроссмане, да и в книгах, где пытался анализировать историю советской литературы, не раз тиражировал версии Липкина, Войновича, Боннэр.
Издание, подготовленное «Книжной палатой», тоже многократно тиражировано. И до сих пор тиражируется. Подготовка нового — лишние расходы.
Впрочем, это пока не важно. Нового текстологического решения нет, и вряд ли скоро появится. Тут нужна долгая и кропотливая работа: архивных источников теперь немало.
Что до споров о гроссмановском романе, так они стихли в начале 1990-х годов. Не было уже СССР, деактуализовались прежние идеологические установки, и полемика утратила актуальность — политическую.