ственная прямоносость. С нею, на вторых ролях, шел молодой, черноглазый, высокий — тот самый, который вчера: «Что я должен делать? Смеяться с вами или работать?»
«Ростислав Романович», — обращалась к нему кариатида. А он к ней: «Марта Владимировна». Запомнить имена-отчества (рефлекс). Врачей сопровождала сестра, не та, похожая на Любу, а другая, рыженькая, синеглазая. Хорошенькая. Особая матовая прозрачность лица. Как будто фонарем изнутри освещенность.
Шла торжественно-белая церемония обхода. Как я ее любила — там, у себя в больнице! Тихие, ровные голоса врачей. Надежда и ожидание на лицах больных. Праздник авторитета и доверия. Как охотно я играла свою роль каждое утро в этом спектакле!
Теперь я наблюдала церемонию обхода с другой стороны. Со стороны больного, который ждет, волнуется, готовит вопросы... Ощутила себя не вершителем судеб, а тем безликим, судьба которого вершится. Заурядной крупинкой в большом котле оптового врачевания.
Разумеется, врачи отнесутся ко мне с полным профессиональным вниманием, но... Не это мне было сейчас нужно! А что? Стыдно, но нужно было мне не профессиональное, а обычное человеческое милосердие. Доброта. Жалость.
И не буду я им говорить, что сама врач. Наверно, они это уже знают и вряд ли этому радуются. Я сама всегда недолюбливала пациенток-врачей с их терминологией, пытающихся вмешиваться в ход лечения, предлагать свои варианты... Куда приятнее пациент наивный, не читающий даже журнал «Здоровье»...
Белая процессия приблизилась, остановилась. Ростислав Романович кратко доложил историю болезни. Опять я услышала слова: «шейка», «открытый», «осколочный». От кариатиды-Солохи исходил каменный холод. Все приготовленные вопросы исчезли за ненадобностью. Спрашивай не спрашивай — все одно. Между обходящей процессией и отдельным человеческим страданием преграда. Теперь я поняла, какая огромная разница: стоять по ту или по эту сторону преграды...
— Как вы себя чувствуете, Кира Петровна? — спросила кариатида с улыбкой, почти не затронувшей губ. Конечно, заведующая отделением. Точно такие же вопросы (и тоже по имени-отчеству) задавала больным я сама на утреннем обходе.
— Боли. Сильные боли...
— При таком переломе боли в первые дни неизбежны. Придется потерпеть, милая.
Я словно бы слышала отраженные в каменном зеркале собственные слова.
— Больная просит укол, — сказала рыженькая, синеглазая. Видно, та, с челочкой, не забыла ей передать. Внимательный все же персонал.
— Ростислав Романович, выпишите укол, — сказала зав. отделением, назвав препарат и дозу. И вот уже процессия отошла к соседней кровати.
У этой врачи задержались подольше. В ногах у нее не было серого холма. Плоско, почти бестелесно лежала на ней сухонькая старушка с тонкими чертами лица, с редкими, седыми, коротко стриженными волосами.
— Ну, как дела, Дарья Ивановна? — с неподдельным теплом спросила зав. отделением. Оказывается, у нее мог быть теплый голос...
— Дела — как сажа бела, — тихо, но внятно ответила Дарья Ивановна.
— Как ночь провели? Спали?
— Почитай что и не спала. С думами своими разговаривала.
— Лучше бы спали, чем с думами разговаривать. Сон лучше всякого лекарства.
— Да откуда его взять? Укол не укол, таблетка не таблетка, не идет ко мне сон.
— Может быть, сильные боли?
— Нормальные. Я уж привыкла.
— Лежать-то удобно? Может, подушку повыше?
— Спасибо, не надо. Так-то лежать куда способней, чем на вытяжении. Только вот гипс. Чешется у меня под ним. Поюрзыкаю спиной — вроде легче. Мне бы спицу вязальную, я бы ею почесалась.
— Спицу нельзя. Спицей вы можете расковырять тело до язв.
— Нельзя так нельзя. Это я зря попросила.
— Увеличим дозу снотворного, будете спать.
— Нет уж, не надо, — ответила Дарья Ивановна, тихо и плоско растворяясь в подушке. — Я после снотворного весь день как чумовая. А мне надо еще жизнь свою обдумать, так ли жила или зря время профукала.
Голос зав. отделением звучал мягко, но внушительно:
— Дарья Ивановна, гоните от себя эти мрачные мысли! Не о прошлом надо вам думать, а о будущем. Полежите, снимем гипс, начнете ходить... Ваш перелом — обычный, неосложненный. Сколько людей после таких переломов на ноги становились, возвращались в строй.
(Опять — мои слова в чужих устах. В каменных.)
— Спасибо вам. Марта Владимировна, — отвечала больная с усмешкой (ирония, что ли?). — Строй-то у меня не больно солдатский. Мне бы до кухни доползти, и то ладно.
— Доползете, милая, не сомневайтесь. А против зуда мы вам пропишем микстуру, ладно?
— Спасибо на всем, — сказала старуха и прикрыла глаза синеватыми веками.
Обход уже направлялся к следующей кровати, ноги в ноги с Дарьей Ивановной. Чуть приподняв голову, я могла разглядеть, кто на этой кровати лежит. Видно было не только серый холм одеяла, прикрывавшего поднятую ногу, но и лицо больной, в сильном ракурсе, показавшееся мне очень красивым. Сверкающие, ярые черные глаза: что-то в них демоническое. Когда врачи подошли, больная взяла с тумбочки граненый стакан, размахнулась и швырнула его на пол. Конечно, разбился.
— Опять вы, Зина, скандалите, — сказала спокойно Марта Владимировна. — И как не надоест? Каждый день одно и то же.
— А зачем вы меня спасали? — закричала Зина. — Я ведь хотела умереть, не дали, проклятые!
Голос у нее был какой-то вороний, царапающий, как наждак.
— Мы спасали вас потому, что это наш врачебный долг, — спокойно, даже как-то нудно ответила Марта Владимировна.
— А ты, черномазый, — кричала Зина уже на Ростислава Романовича, — ты самый большой гад, до смерти ненавижу! Склеил меня по кусочкам, двадцать восемь переломов во мне было, разве я не понимаю, что ты там своим студентам балакал? «Уникальный случай»! Разве я для того с четвертого этажа прыгала, чтобы «уникальным случаем» быть? Жизнь — она моя, я своей жизни хозяйка, а не вы, сволота ученая!
Марта Владимировна спокойно диктовала рыженькой какие-то назначения.
— Вот что, Савельева, — сказала она, — всему есть предел. Если вы не утихомиритесь, придется перевести вас в психиатрическое. А там, поверьте, вам будет хуже, чем здесь.
Зина примолкла, и только глаза свирепо блистали.
— Шура, скажите нянечке, чтобы здесь прибрала, — сказала Марта Владимировна рыженькой. — Если Савельева будет мешать больным, сообщите, примем меры.
Закончив обход (каждой больной — улыбка, несколько бодрящих слов), Марта Владимировна удалилась. За ней, со смятенным лицом, вышагивал длинными ногами Ростислав Романович. Крахмальный халат пузырем вставал у него на спине, словно в недоумении. Она чем-то была мне неприятна (не тем ли, что похожа на меня?), он, наоборот, скорей симпатичен. Какая-то необработанность к нему располагала.
— Букет, — сказала внезапно и кратко соседка справа с родинкой на щеке.
— Какой букет? — опять не поняла я.
— Ей. Букетами берет благодарность, конфетами не берет. А не все равно: букет ли, конфеты? Все одно взятка. Уж я ихнюю породу знаю. Все хапуги. Только бы взять!
Я прямо вскинулась:
— Зачем так говорить? Вы...
Заглохшая боль проснулась. Но мне было не до нее! Оскорбили мою профессию, мою, можно сказать, святыню! Да, я сама принимала букеты от выздоровевших пациентов! Но никогда не брала ни конфет, ни сервизов, ни ваз, которые мне пытались подсовывать... Всем этим я просто захлебнулась. Только и могла сказать, что «Вы... Вы...». Темнолицая соседка заметила:
— Еще одну психичную привезли. Мало нам Зинки. В такой палате не поправишься, только нервами изойдешь.
Я усилием воли себя успокоила. Все-таки я врач. Не сделают они меня просто «больной». Пусть временно больная, но — врач.
14
Дни и ночи в палате. Длинные дни, еще длиннее — ночи. Молчаливые, тянущие, стонущие. Нельзя повернуться, изменить позу. Ночью в полусне-полубреду собственное тело казалось разъятым, разрубленным. Почему-то вспоминалось изображение мясной туши, висевшее когда-то в гастрономе (потом его стыдливо сняли). Отдельные части враждовали между собой, а нога — со всеми сразу.
Днем было все-таки легче. День был полон незначительных, мелких, но событий. Умывание, еда, обход, процедуры, уколы. Ночь угнетала своей пустотой. Только лампы отражались в черных окнах.
Постепенно научилась, приподнимая верхнюю часть тела, кое-как себя обслуживать. Хорошо, что не располнела! Грузной, темнолицей соседке было куда хуже. У нее уже появились пролежни, несмотря на ежедневные протирания.
Сестры — внимательные, добросовестные. Нянечек попросту не хватает. Как везде. Но тут, в травматологии, это катастрофа. Палата на шесть человек, и ни одной ходячей! Лежачие мечтали, чтобы к ним положили хоть какую-нибудь ходячую. Хоть завалященькую... Я бы положила, будь моя власть. Но на обходах молчала, снедаемая несправедливой антипатией к Марте Владимировне (в сущности, к себе самой). Кто знает, может быть кто-нибудь из моих больных так же беспричинно не любил меня? Вполне возможно. Мое «я» так же распалось на части, как и мое тело.
Кроме меня, в палате пятеро. Лучше всех можно было разглядеть ближайших соседок. Справа — грузная, темнолицая, озлобленная Ольга Матвеевна. Все было не по ней: больница, сестры, врачи, уже не говоря о нянечках. Врачей ненавидела «как класс» (я боялась выдать свою принадлежность к этому классу, но, кажется, все же выдавала — не словами, так интонацией). Про себя произносила целые речи в защиту нашей, пусть еще несовершенной, медицины. Но вслух — ни слова. По ночам Ольга Матвеевна храпела мужским, заливистым храпом. Тревога была в этом храпе, как и во всей Ольге Матвеевне.
Слева, напротив, веяло покоем. Там лежала плоская, почти бестелесная Дарья Ивановна. Добрый дух.
Бывшая работница швейной фабрики, ныне пенсионерка. Слабенькая, стойкая. Говорила: «Сначала повесили на вытяжение, потом видят: сердце не выдержит. Заложили в гипс. Им виднее». Этот гипс, доходивший до самых подмышек, весил, наверно, больше, чем заключенное в нем тело. Но старуха никогда не жаловалась, не стонала. Лежала молча, обычно с закрытыми глазами. Если у нее что-нибудь спрашивали — отвечала. Доброжелательно, тихо, внятно. С Дарьей Ивановной с первых же дней у меня образовалось что-то вроде дружбы. Потом переросшее в настоящую дружбу.