Повторная операция прошла, как меня уверили, удачно. Смущало меня одно: еще под наркозом сквозь туман я как будто слышала разговор двух врачей. «Ну, как, ты видел?» — спрашивал один. «Конечно», — отвечал другой. «И впечатление?» — «Прелестно». — «Что значит прелестно?» — «То и значит. Разлезется к чертовой матери».
Наверно, почудилось. Слишком уж нелеп разговор.
Напутствовал меня перед выпиской сам Михаил Михайлович:
— Вы, коллега, человек разумный и уравновешенный. Надо надеяться на лучшее. Танцевать твист вы, пожалуй, не будете, а нормально ходить почему бы и нет? Другие после таких переломов остаются на всю жизнь лежачими, мы сделали вас ходячей. Разве это не завоевание?
— Я вам очень благодарна. Спасибо.
— Вот ваш рентгеновский снимок, передадите доктору Чагину. В добрый час!
Серия прощаний. Рубли, рубли, шоколадки. Нянечкам, сестрам. «Ну что вы, не надо». — «Да уж возьмите, пожалуйста». В последнюю очередь — с врачами. Марта Владимировна удостоила меня улыбки, сказала: «Очень приятно было иметь в отделении такую дисциплинированную больную». — «Спасибо». Наконец, Ростислав. Он был серьезен, не улыбался. Черный-черный, матовый взгляд.
— Спасибо, Ростислав Романович, от всей души.
— Мне? Не за что.
— Есть за что. За урок. Глядя на вас, я поняла, что значит быть настоящим врачом.
— Я не волшебник. Я еще только учусь, — сказал он и впервые за все время улыбнулся.
В последнюю очередь — с соседками по палате. Не так уж много их оставалось из прежних. Дарью Ивановну выписали, я с нею несколько раз говорила по телефону. Была бодра, хвалила свой «катучий стул»: «Езжу в нем как ведьма на помеле». — «А как себя чувствуете?» — «Хорошо чувствую». — «Ну и слава богу».
Зину недавно сняли с вытяжения, но на костыли еще не ставили. Рудик ее так и не появился. А она молчала, молчала, думала какую-то свою свирепую думу...
— Зина, я пришла с вами попрощаться. Выписывают меня. Дайте руку — и расстанемся друзьями.
— Нет у меня друзей. И не было, и не будет.
Взгляд у нее был совершенно безумный. Пьяная? Как будто нет.
Кто поразил меня, так это Ольга Матвеевна. Прощаясь, плакала горючими слезами:
— Я же к вам за это времечко вот как привыкла! Лучше родной. Теперь будете дома. И мне, надо быть, скоро на выписку...
Выписать ее должны были не домой, а в инвалидный дом. Что-то задержало сбор документации, каких-то справок не хватало. Она знала про инвалидный дом и очень боялась: позволят ли ей взять с собой любимого кота Тимошу? Еще не знала, что Тимоши нет уже в живых. Навещавшая ее сослуживица сообщила мне по секрету, что его отравила крысиным ядом соседка, обещавшая за ним присматривать... «Только Матвеевне не говорите, у нее, как узнает, сразу инфаркт!»
Скольким людям хуже, чем мне, думала я, прощаясь с лежачими, ходячими, полуходячими... И все, кроме Зины, были ко мне добры...
Наконец-то Митя! Кинулась ему на шею, поцеловала. «Что ты, побриться не мог?» — «Замотался». И правда, вид замученный.
Складывали вещи: зимнее пальто, меховая шапка, сапожки — те самые (не ходить в них больше). Как будто вещи покойника складывали. Надела летнее платье, Митя привез. Не мог выбрать получше — самое старое. И так-то страшна, а уж в этом...
На вокзал — в такси. С трудом, цепляясь костылями, влезла в машину. Это умение еще надо осваивать.
Москва, Москва... Когда-то звали ее белокаменной — теперь скорее всего серобетонная. Жара, тополиный пух. Воздушными сугробами, пышными шапками лежал повсюду; ветер гонял его туда-сюда. Кое-где мальчишки, забавляясь, поджигали пух; маленькое пламя, почти бесцветное на солнце, вспыхивало, бежало, гасло. И мысли так: вспыхивали, бежали, гасли. После выписки что-то случилось со временем — оно заторопилось. И даже люди на улицах шли, казалось, судорожно-быстро, как в старинном кино. Все это я впитывала с жадным недоумением; после месяцев в больнице простое пребывание на улице, пусть даже за стеклом такси, было событием.
Вокзал, зал ожидания. Ждать еще долго. Но я и не заметила, как проскочило время.
Удивительная это вещь — время. Мы думаем, что оно течет равномерно, мера всему. А оно идет неровно. То топчется, почти неподвижно (тоже на вытяжении), видишь каждую подробность, как в лупу, то вдруг скачет во весь опор мимо подробностей.
Например, почти не помню, как мы с Митей ждали поезда на вокзале. Кажется, напротив сидела бабушка с внуком и все приговаривала: «Артем, не балуй!» Подбородок у нее был висячий, мешочком (помню мысль: «У меня когда-нибудь будет такой»). Митя дремал неподалеку на массивной скамье, такие делаются по традиции, как будто для мастодонтов. Рукава закатаны, желтеют руки. Запрокинутое лицо, немолодое (странно и страшно видеть признаки возраста на лице своего ребенка!). Проснулся, помолодел. Принес мне из буфета поесть (мне не хотелось, но поела). Дальше решительно ничего не помню. Не успела подумать — и уже объявили посадку. Митя меня поднял, почти внес в вагон. Неужели так всегда будет? Не верю.
Ночь в вагоне. Перестук колес. Перестук мыслей.
Прибыли. Выгрузились. На перроне — группа встречающих: Главный, Нина Константиновна, еще кто-то из врачей. Конечно, Любочка (глаза прозрачные от слез). Главный подошел, поцеловал руку (пришлось оторвать ее от костыля, сам костыль опереть о колено). В сторонке — Валюн, рядом с ним девушка — небольшенькая, неяркая, реснички реденькие, белые, очевидно, Наташа. Чем-то напомнила Борисову Милочку — эдакая моль. Но выражение лица другое — независимое, даже гордое. А Валюн-то еще вырос, как говорится, вымахал, раздался в плечах — мужчина! Вспомнилась куртка, размер сорок восемь, четвертый рост — была бы мала...
«Мама, познакомься: моя жена». — «А мы знакомы, Кира Петровна». Соврала: не помнила совсем этой девицы. «Очень приятно», — сказала Наташа. Рука — узкая, холодная, как лягушка. Что делать? Жена сына. Придется привыкать.
С ней — за руку, его поцеловала. Уже бреется...
А на лицах встречающих — жалость, недоумение. Нина Константиновна плачет в открытую (всегда слаба была на слезу). Неужели я так изменилась? Да. Уехала молодой, здоровой, вернулась старухой на костылях. Нина Константиновна, сморкаясь: «А где ваши чудесные волосы?» Сухо: «Оставила там».
Домой отвез Главный на своей машине. Улицы родные, знакомые. Розовые кирпичные стены, башни (те самые!). Мигнул флагштоком зеленый купол больницы...
Мой дом; у входа — Артемида с Солохой. Прямоносые лица Марты Владимировны дублетом. Главный хочет помочь подняться. Отказалась: я с сыном. Сын Митя — тут, Валюна с Наташей нет, едут, очевидно, своим ходом. И не заметила, как исчезли.
Поднималась с помощью Мити добрых полчаса. Костыли мешали. Митя терпелив. Лестница — та самая, мраморная, дворец детства, — увиделась какой-то провинциальной. Зря тогда, в свое время отказалась от квартиры с удобствами: поднялась бы на лифте...
Вошли в квартиру. Пахло цветами, пионами. «Мама, твоя комната готова». — «Которая моя?» — «Та, что всегда была твоей и, надеюсь, всегда будет».
Первое, что бросилось в глаза, — огромный букет пионов на столе. Пахнут одуряюще. «Спасибо, Митюша, за цветы. Знаешь, что люблю пионы». Слегка помрачнел: «Это не я. Чагин». — «Почему же не пришел встречать?» — «Кажется, у него операция».
Цветы пахли одуряюще. Слишком их было много. Мешали просто и трезво войти в жизнь. Не цветы меня в ней ожидают, а трудности.
Огляделась. Все прибрано, даже вылизано. Пол натерт. Вещи стоят, как стояли. Только у дальней стены скромненько приткнулся диванчик.
— Это мой, — сказал Митя без улыбки. — Буду, если не помешаю, спать здесь. Пока.
— Что пока?
— Ничего. Не беспокойся, здесь я буду только спать и то не каждую ночь. Много дежурств. А тебе надо прилечь, отдохнуть. Умоешься — и сразу ложись.
Командует. Почти уже врач. А я его больная. Что ж, надо смириться.
— Помочь тебе, мама?
— Не надо. Привыкла сама.
— Ну, я в больницу.
Ушел. Кое-как протопала в ванную, умылась.
Своя комната, своя тахта, свежее белье. У изголовья — лампа. Ложись, читай сколько хочешь. Легла. Читать не стала. Голова кружилась, видно, с непривычки. Комната повертелась-повертелась и тоже легла. Пришел сон.
Снилась родная больница, утренний обход. Будто бы я прежняя, на двух ногах, туго обтянутых чулками, вся тугая, подтянутая, иду от кровати к кровати. А навстречу мне — взгляды больных. Прежние, с восхищением, с надеждой. Рядом — Любочка с книгой назначений. А в окна валит солнце. Пахнет пионами.
Значит, ничего этого не было — ни перелома, ни растяжения, ни гипса. Ни Зины Савельевой, ни Михаила Михайловича, ни Ростислава с матово-черными глазами. Была, пожалуй, только Дарья Ивановна. Надо ей позвонить, сказать, что все в порядке.
Ищу номер телефона. Шарю в сумке. Кто-то растоптал ее тогда, на улице, в мокром снегу. Не могу найти бумажку с телефоном, шарю и плачу, и просыпаюсь.
Моя комната. В углу — костыли. Значит, все-таки было. Был перелом.
Кто-то вошел в квартиру. Хлопнула дверь. Митя, что ли? Нет, рано ему.
— Кто там?
— Это я, — ответил женский голос. Незнакомый.
Стук в дверь. «Кира Петровна, можно к вам?» — «Войдите».
Дверь отворилась, и вошла красавица. Настоящая красавица, как в романах и сказках.
— Кира Петровна, не узнаете? Это я, Люся Шилова. Ваша больная. Забыли? Немудрено: нас столько, а вы одна.
— Нет, не забыла. Только вас трудно узнать. Очень вы изменились. Похорошели...
Махнула рукой:
— Куда там! Уже старая. Тридцать два стукнуло. Вот хожу тут к вам по хозяйству.
— Да-да, Митя мне говорил.
— Дмитрий Борисыч — святой человек, — ответила Люся. — Таких на этом свете не бывает, только на том.
Приятно, что Люся оценила моего старшенького. В самом деле святой. А еще приятен ее спокойный, деловой тон. Не удивилась, не ахнула. Смотрела просто, трезво: ну, случилась беда с человеком, с кем не бывает? Надо помочь.