Корольков представил себе Марго, как она там сейчас сидит и считает. Не живет, а отмеряет время. И понял, что сначала искалечил ее тело, а теперь душу. Сшиб ее на дороге. Хотя и не нарочно. Еще не хватало, чтобы нарочно.
Сердце рвануло и заломило. Боль пролилась в плечо и под лопатку.
Корольков поднялся и пошел на кухню. Из комнаты Оксаны доносился галдеж.
— Мам! — крикнула Оксана. — Сделай нам вареньевую воду.
Надежда достала из холодильника банку засахаренного сливового варенья. Еще было клубничное варенье, но Надежда не расходовала его на гостей, а хранила для внутреннего пользования.
Корольков знал от Раисы, что Надежда звонила ночью в больницу и выяснила, что его там нет. Если его нет в больнице и нет дома, значит, он где-то в третьем месте. И Надежде, как жене, было бы естественно поинтересоваться, что это за третье место. Но она молчала — так, будто ничего не произошло.
— А ты хитрая, — сказал Корольков.
— Дай мне сахар, — велела Надежда и посмотрела на него. И он увидел ее глаза — серые, дождистые, без ресниц. Какие-то ресницы все же были — редкие и короткие, как выношенная зубная щетка. Корольков давно, вот уже лет десять, не глядел на свою жену. А сейчас он ее увидел. И содрогнулся от ненависти. И именно по этой ненависти понял, что никуда не уйдет. Если бы он решил уйти, то пожалел бы Надежду и увидел ее иначе.
— А ты хитрая, — повторил он, держась за сердце.
— Я старая, — ответила Надежда.
— Ты не всегда была старая.
— С тобой я с тридцати пяти лет старуха.
— Но ты всегда знала, что делала. Ты заворачивала меня, как мясо в мясорубку, и получала тот продукт, который хотела.
— Тише, — попросила Надежда. — У нас люди. Что они о нас подумают?
— За что ты меня так? Что я тебе сделал?
— Не вали с больной головы на здоровую. Я всегда все делала так, как ты хотел. И продолжаю делать, как ты хочешь.
— Я так не хочу.
— Конечно. Ты хочешь все сразу. Все себе разрешить и ни за что не отвечать. Кентавр!
— Кто? — удивился Корольков.
— Кентавр — полуконь-получеловек. А ты — полустарик-полудитя.
— Очень хорошо! — обрадовался Корольков. — Я ухожу.
— Иди! — спокойно ответила Надежда, и он поразился — насколько просто разрешаются, казалось бы, неразрешимые проблемы.
Корольков вышел в прихожую. Оделся и пошел из дома.
На третьем этаже он вспомнил, что забыл бритву и фонендоскоп. И поднялся обратно.
— Я забыл фонендоскоп, — объяснил он.
— Бери, — сказала Надежда.
Корольков взял свой старый, видавший виды портфель, который он приобрел в Чехословакии во время туристской поездки. Бросил туда бритву в чехле и фонендоскоп.
— До свиданья, — сказал он.
Надежда не ответила.
Корольков вызвал лифт. Спустился вниз и вспомнил, что ничего не объяснил Оксане. Он вернулся.
— Я ничего не сказал Оксане, — объяснил он, стоя в дверях кухни.
— Скажи, — разрешила Надежда.
Корольков заглянул в комнату.
Девочки и мальчики сидели вокруг стола. Некоторых он знал — Федотову и Макса.
— Ты со своими тостами как грузин, — сказала Федотова.
— Я не «как грузин». Я грузин, — поправил Макс.
— Грузины берегут традиции потому, что они маленькая нация, — объявила Оксана.
— Грузины берегут традиции потому, что они берегут прошлое, — ответил Макс. — Без прошлого не бывает настоящего. Даже кометы не бывают без хвоста.
— А головастики обходятся без хвоста, — напомнила Федотова.
— Вот мы и живем, как головастики, — ответил Макс. — Как будто все с нас началось и после, нас кончилось.
— Говори, говори, — попросила Оксана и подложила кулачок под высокую скулу.
— Что говорить? — не понял Макс.
— Все что угодно. Ты очень хорошо говоришь.
Оксана заметила отца в пальто и шапке, стоящего в дверях.
— Ты куда? — удивилась она.
— Никуда, — ответил Корольков и вышел на кухню.
— Сядь, — спокойно сказала Надежда, стоя к нему спиной. — Перестань бегать туда и обратно.
— Мне плохо! — проговорил Корольков, и его лицо стало отрешенным.
— Тебе надо успокоиться. Выпей!
Надежда достала из холодильника бутылку коньяку. Эти бутылки время от времени совали больные. Брать было неудобно. И не брать — тоже неудобно. Это была форма посильной благодарности за спасенную жизнь.
Корольков налил стакан и выпил, будто жаждал. Налил второй и выпил второй.
Он вливал в себя не коньяк, а наркоз, чтобы ничего не чувствовать, размыть все чувства до единого. Иначе — катастрофа, как если больной вдруг просыпается во время операции и начинает осмысленно моргать глазами.
У Оксаны грянула музыка. Корольков некоторое время видел сквозь приоткрытую дверь, как они танцуют, а вернее, замедленно качаются, как водоросли в воде. Успел подумать почему-то, что необходимое условие для современного танца — молодость. Потом все исчезло.
…Он бежал по шоссе — серому, ровному, бесконечному. Трудно было дышать, сердце стучало в горле, в висках, в кончиках пальцев. Казалось — не добежит.
Но вот знакомая будка. В будке знакомый милиционер — «куль с мукой». Верхняя пуговица на его кителе была оторвана. Так и не пришлось пришить с тех пор. Он сидел и пил чай с большим и даже на вид мягким бубликом. Корольков стал стучать в дверь так, будто за ним гнались. Куль медленно поднялся, подошел, отодвинул задвижку.
— Отведи меня в КПЗ, — попросил Корольков, задыхаясь.
— Зачем? — удивился Куль.
— Я совершил преступление.
— Какое? — Куль отер губы, освобождая лицо от крошек.
— Я предал любовь.
— Это не преступление, — успокоил Куль. — За это сейчас ничего не бывает.
— А раньше?
— Смотря когда раньше. Товарищеский суд, например. Или выговор с занесением в личное дело.
— А еще раньше?
— Еще раньше? — Куль задумался. — Дуэль.
— Ас кем мне стреляться? Я один виноват.
— С собой и стреляйся.
— Дай мне пистолет.
— Не имею права. Меня привлекут. Корольков дернул кобуру и оторвал ее от ремня, ожидая, что Куль свистнет в свой свисток и его отведут в КПЗ.
Но Куль не свистнул.
— Только не на дороге! — предупредил он. — А то транспорт пойдет…
Корольков пошел назад вдоль шоссе, вглядываясь в придорожный лес. Подумал: а куда стрелять? В висок или в сердце?
Он приставил пистолет против сердца. Нажал курок. Курок был тяжелый, как ржавый, и шел очень тяжело. Корольков надавил сильнее, притиснул дуло к груди, чтобы грохоту было меньше. Но грохота вовсе не вышло. Его только сильно толкнуло в грудь, и загорелась болевая точка. Потом огонь от точки пошел к горлу, к животу, и через мгновение вся грудь наполнилась непереносимым жжением. Хотелось разбить грудь, чтобы остудить сердце воздухом.
«Как больно умирать, — подумал Корольков. — Бедные люди…»
Прошло три года.
Корольков выздоровел после инфаркта и по-прежнему ходил пешком на работу и с работы.
Пока лежал в больнице, выяснилось, что у него никогда не было никакой язвы. Это боль от сердца давала иррадиацию в желудок.
Корольков получил место заведующего отделением. У него прибавилось административных дел, которые отвлекали его от операций. Но зато он стал получать на двадцать пять рублей больше.
Жизнь потекла по-прежнему. Вернулась необходимая и излюбленная инерционность. О Марго он сознательно не думал. Боялся: если начнет думать, сердце треснет по прежнему шву.
Корольков знал по своим больным, а сейчас уже и по себе: счастья хочется, когда цело сердце. А когда оно похоже на мину замедленного действия с часовым механизмом и каждую секунду может взорваться, когда жизни угрожает опасность, хочется жить и больше ничего. Просто жить и делать операции — плановые и экстренные.
Белки по-прежнему летали по деревьям, и их по-прежнему преследовали коты. Но Королькову казалось: все переменилось за три года. Белки облезли и постарели, как будто их погрызло время. Коты стали меланхоличнее; и такое впечатление, что у котов и белок тоже был инфаркт.
Оксана вышла замуж и развелась и снова собиралась замуж. Когда Корольков спрашивал: «Это серьезно?» — отвечала: «Пока навсегда».
В жизни Марго не произошло никаких перемен.
Корольков сказал: жди. И она ждала. Сначала каждую минуту. Потом — каждый час. Теперь — каждый день.
Когда на работе звонил телефон, она поворачивала голову и серьезно, внимательно глядела на аппарат. Подруги смеялись над ней, и она смеялась над собой вместе с ними. Но в самой глубине души — ждала. Ведь не может же человек уйти — вот так. И навсегда. Если в это поверить — жить невозможно.
Чтобы ожидание не было таким монотонным, Марго забрала Сашечку из интерната, устроила его на плавание и фигурное катание. До предела загрузила его детство, потому что детство — очень важное время в жизни и его нельзя проскочить, как скорый поезд мимо полустанка.
Зимой темнеет рано. Марго возвращалась с работы с сумками и кошелками, когда уже было темно.
Они усаживались с Сашечкой на кухне, и Марго начинала его кормить и испытывала почти тщеславие от каждого его глотка, от того, что необходимые витамины попадают в драгоценный растущий организм.
А Сашечка не ведал о тщеславии, просто жевал, и уши у него двигались, и кадык приподнимался, когда он глотал. Иногда в нем проступал совершенно незнакомый человек, и Марго с счастливым недоумением разглядывала русого русского мальчика с фараонскими замашками. А иногда он как две капли воды походил на ее детские фотографии, и тогда Марго казалось, что она сидит за столом со своим собственным детством.
Как-то в метро на переходе встретила Вовку Корсакова, того самого, что сбросил на нее утюг.
— А… это ты? — обрадовалась Марго, и ее лицо осветилось радостью от встречи.
Вовка молчал и стоял с никаким выражением.
— Не узнал? — спросила Марго.