Перемена климата — страница 43 из 67

я это убеждение, она проводила дни у окна отеля «Лобатси», наблюдая, как местные жители гуляют по индийским лавкам, скупая ведра, мешки с сахаром, ткань для шитья и пиво. Мужчины, продававшие мясникам добычу, тащились по пыльным обочинам, из мешков у них за спиной свисали сизые внутренности. Женщины на ступенях отеля торговали вязаными шапками; а когда наступал вечер, их сменяли дочери, торговавшие своими телами, крикливо расталкивавшие товарок в ожидании клиента, передававшие друг дружке то сигарету, то пластмассовую расческу, то зеркальце, украшенное стекляшками «под бриллианты».

Было по-прежнему прохладно: синее небо, ни ветерка, иней по утрам. Среди толпы на улице белые лица попадались крайне редко. Анна каждый день вслушивалась в паровозные гудки с рельсов за шеренгой эвкалиптов; наблюдала за людским потоком, что тек к станции: женщины с мешками луковиц, с коробками и сумками, мальчишки с апельсинами, торопящиеся продать каждый свою горсть. Когда прибывал поезд, пассажиры окружали его плотной толпой — кто выходил, кто садился; со стороны казалось, будто это огромный дирижабль, а люди всеми силами его удерживают, чтобы не улетел. Иногда возникало впечатление, будто вся страна куда-то едет, куда-то переселяется, но сама Анна сознавала, что стала спокойнее, тяжелее на подъем, постепенно свыкается с тем испытанием и той болью, которые ожидали впереди.

Ее дети появились на свет среди зимы, перед рассветом. Врач-голландец собирался присутствовать при родах, но задержался — то ли лечил чью-то сломанную лодыжку, то ли боролся с локальной эпидемией, — и Анна ощущала себя беззащитной, уязвимой. В коридорах больницы звучали чужие голоса, доносились стоны другой роженицы, причем звуки долетали попеременно то слева, то справа, а то и вовсе из больничного сада за окном, а потом почудилось, что звук идет из ее собственного горла. Когда родилась дочь, она протянула руки к ребенку, но к тому времени, когда родился сын, утратила подвижность, утомленная сверх всякого предела, и руки отказывались подниматься. Она слышала, как мальчик плачет, и повернула голову — медленно, с натугой, — чтобы увидеть малыша на руках медсестры, крохотное тельце в рассветных лучах. Ральф стоял у ее кровати и держал жену за руку, стискивая, словно камень. Для дочери они придумали имя заблаговременно — Кэтрин.

— Мальчика назовем в честь твоего отца, — прошептала Анна. — Это исцелит… исцелит…

Исцелит все раны, хотела она сказать. Но не смогла. Внезапно сорвалась в сон, как срывается со скалы альпинист без страховки.

Доктор подхватил Ральфа под локоть и вывел из палаты. Ему чудилось, что сердце в груди съежилось и отяжелело, обратилось в камень от шока и ужаса при виде окровавленных, вопящих крошечных существ, которых произвело на свет тело его жены. Чуть позднее, проспав около двух часов, Ральф пришел повидать детей. Убедился, что ужасаться совершенно нечему. Малютки были прекрасны, здоровы, с кудряшками черных волос, с черно-серыми глазенками, блестящими, точно глаза щенят.


Последующие месяцы были спокойными, можно сказать, колыбельными, и эта рутина спокойствия нарушалась разве что мелкими детскими хворями и капризами да неизбежными сложностями жизни в глуши; позднее, когда Ральф с Анной вспоминали свою жизнь в протекторате, им мнилось, что месяцы растянулись на годы. Это были годы воздуха, настолько сухого, что он обжигал легкие; годы колючек и приземистого кустарника под ногами, годы назойливой пыли, лежавшей на всех поверхностях. В сельской местности обилия цветов не наблюдалось: красный, кирпичный, желтый, как на львиных телах, и коричневый оттенок камней. Летом, под палящими лучами солнца, ландшафт будто уплощался, обретал двухмерность, словно устанавливался вечный полдень. В темноте зудели москиты, ныряя исподтишка к набухшим венам лодыжек, впивались в кожу, вонзали жала, раздувались от крови, этакие иссиня-серые крылатые груши. Как-то рано поутру, вдохнув порцию теплого утреннего тумана, Ральф заметил в саду стаю бабуинов, что обдирала смоковницу; обезьяны крутили в лапах сморщенные плоды и что-то одобрительно бормотали. Замерев в неподвижности, он следил за животными с заднего крыльца, и ему вдруг пришло в голову, что он видит воплощение чужого сна — или воспроизведение мифического обряда. Правда, сколько ни размышлял, так и не смог сообразить, какой миф это может быть.

Небо летом было фиолетовым; когда налетали грозы, ливень выгонял обитавших в саду змей из их нор и укрытий. Зеленые мамбы, бумсланги[35], злющие кобры — после дождей земля в саду словно превращалась в живой ковер. Двигалось буквально все — на шести лапах, на восьми и вообще без лап.

Саломея отыскала женщину по имени Фелисия, чтобы присматривать за младенцами. Фелисии требовалось отдельное жилье, поэтому многодетное семейство с матерью выселили из третьей хижины во дворе миссии, и Фелисия заняла их место. Ей, конечно, поставили кровать в комнате близнецов, однако она, безусловно, нуждалась в месте для уединения, для того, чтобы хранить свои пожитки; даже Анне порой хотелось побыть в одиночестве. Выселенное семейство быстро возвело для себя времянку. Они, похоже, поняли, чем вызваны перемены, и примирились с ними. Но продолжали ждать, неделя за неделей, что Анне зачем-либо понадобятся их услуги.

Фелисия оказалась высокой и стройной женщиной с гладким лицом и тонкими, почти хамитскими чертами. По ее словам, ей было двадцать три, она сама выросла в миссии, родила двоих детей — те живут с бабкой в Канье, на другом конце страны. Из близнецов она выделяла Мэтью, носила его на спине, а Кэтрин, словно восполняя недостаток ласки, повязала на ручку браслет из крошечных синих бус. Когда малютки спали, она прогоняла от них оводов и успокаивала одного ребенка, пока Анна кормила грудью другого; когда дети чуть подросли, учила их сидеть, хлопать в ладоши и петь песни. Она была чистоплотной и внимательной, скромной и вежливой, никогда не заговаривала первой, лишь едва слышно отвечала на вопросы. Свои мысли она старательно держала при себе.

Зимой на тропинках попадались иглы дикобразов, а ночные морозы бывали острее лезвия наточенного ножа. Засушливые месяцы пригоняли диких животных на окраины людских поселений, а бабуины все чаще пробирались в сад, запугивали африканцев из времянок, так и норовили стащить горшок с кашей, оставленный без присмотра. Однажды, рано поутру и издалека, Анна увидела леопарда — с большим темным пятном на груди. Она предположила, что это пятно было следом свежей крови; представила, как кровь высохнет на солнце, как слипшаяся шерсть станет жесткой и ломкой.

Теперь Анна разговаривала на диковинной смеси английского, тсвана и африкаанс, пользовалась любым языком, на котором ее понимали. Своих детей она обожала, но в ее отношении к ним страх перемешивался с желанием: страх перед насекомыми и змеями, желание — горячее, страстное — того, чтобы их скованные близненцовыми оковами души освободились. Она клала брата рядом с сестрой, смотрела, как они вместе ползают, хватаются друг за друга; хотела, чтобы они росли, научились говорить, разделились, стали полноценными людьми. Сама будучи единственным ребенком в семье, она завидовала малышам — и дивилась этой зависти. Когда она молилась — а это случалось редко, — то лишь за Ральфа, чтобы Господь уберег его невинную душу и избавил его от последствий такого спасения. Она сознавала, что растерянность мужа перед злом, наполняющим человеческий мир, — опасная штука, которая делает самого Ральфа и всех вокруг него уязвимыми. В детстве ей внушали, что нельзя заключать сделки с Богом, но она никогда не понимала, почему, собственно, нельзя; если Христос был когда-то человеком, он ведь должен понимать человеческое стремление к получению преимуществ? Там, где требовалась грубая физическая сила, Анна заочно торговалась с небесами, прося наделить Ральфа этой силой, а если возникнут какие-то сложности, прибавляла она, прошу, Боже, отдай их мне. В одиночестве, будь то в школе или дома, под тропиком Козерога, она воспринимала свою жизненную стезю, трудную, отнюдь не торную, как одну из просек, что тянулись через буш и таяли в бесконечности.


Позднее, разумеется, она спрашивала себя, как могла не видеть дороги впереди. Даже в первые дни после приезда — еще до обретения мудрости, что приходит с опытом, — все неприятности, любого сорта, на территории миссии имели своим источником одного-единственного человека — угрюмого лодыря и шалопая Энока, который, как считалось, ухаживал за огородом и садом.

Подобно им самим, Энок был беженцем с Юга. Во всяком случае, так Элдреды его поняли: когда ему задали вопрос, откуда он родом, он мотнул головой в сторону границы и сказал: «С той стороны». Ральф попытался было его разговорить — мол, что бы там ни натворил, приятель, это не имеет значения, это было в прошлом, а мы живем сейчас и в другой стране. Ральф подозревал, что Энок сидел в тюрьме, вероятно, за какое-то мелкое преступление, а не за нарушение расовых законов; впрочем, говорил он, нынешние власти делают все, чтобы стереть разницу между преступлением и актом протеста. Даже если этот Энок крал или мошенничал, кто мы такие, Господь свидетель, чтобы судить? Как бы я поступил на его месте, доведись мне родиться чернокожим в современной Южной Африке?

Но после очередной бесплодной и утомительной попытки вызвать Энока на откровенность Ральф возвращался и признавал, что опять ничего не добился. «Для него, — добавлял он, — я лишь один из белых».

Анна кивала.

— А он для тебя не просто один из черных?

— Я стараюсь избавляться от таких мыслей.

— Еще бы ты не старался. Нужно сделать его кем-то значимым. Жертвой. Или героем. В общем, кем-то.

— Быть может, ты права.

— Пока же он обычный человек. Только с другим цветом кожи. — Она помолчала. — И в этом качестве он кажется мне пустой тратой времени.

Ральф покачал головой, не соглашаясь с этим утверждением.

— Мы не знаем, какую жизнь он вел раньше. Откуда нам знать? Он ничего не рассказывает, так и норовит улизнуть.