Перемена — страница 13 из 28

Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом; грипп, дело пустое: аспирин, вот и все. Но наутро лежал человек, скованный мрачной тоской.

— Отчаяние, меланхолия, — говорили домашние доктору.

Плакал больной, кашляя сухо:

— Я умру, я предчувствую!

Врач отвечал:

— Испанка, берегите его от простуды.

Сильные выздоравливали.

Хилые умирали.

И мерли без счету: работник, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.

В эти дни ворон каркал

о погибели русских.

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида…

Глава пятнадцатая, лирическаяПЛАЧ ПО ЭВКЛИДОВУ МИРУ

Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!

Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Всё увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выровненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя — привычка.

Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И нетрудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.

Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла — Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, — все равно не избегнешь.

И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, — она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих!

Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок.

Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных; погоню за призраками, — и за тобою, последний, ты, с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..

Пусть же холодом вечной утраты наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, а уходящему на закат Эвклидову миру будет плач мой.

Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумии, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят.

Боги уходят, дома свои завещая искусству. Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны… Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи!

Другими дорогами поведет Перемена.

Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui,[14] — ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну, — завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, родилась геодета.

Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида. Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидовой логики! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, геодета.

Глава шестнадцатаяВЫШИТЫЕ ПОДУШЕЧКИ

Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, — проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья приберегает зевоту.

Душно дышать меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга.

Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шелку, с футляром из кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных, пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек!

В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом, новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от «Кельнской газеты», и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.

Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким прямым, над верхней губой приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узкозрачковым взглядом кошачьим.

Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато:

— Мы накануне больших событии, фрау Шульц. Католической церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира.

— Что же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? — спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить.

— Вы затронули важный вопрос. Но, видите ли, папа думает (между нами, конечно), и его святейшество прав безусловно, что, когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.

— Как же вы представляете себе будущее? — спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.

— Гегемонией папства над всей европейской культурой, — ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами. — В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своего наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право — все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.

— Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков, запрещать развиваться наукам, — средние века, аскетизм, монастыри, сочинения ad gloriam Dei?[15]

— И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество, двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше ведь два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлен Геня?

По Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о светлую юбку миндалевидные ногти.

За Геню ответила мать, сановитая немка:

— Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть ведь и третья сила, разумно умеренная, та, что зовется прогрессом.

— Одна из масок великого оборотня, семитизма! — воскликнул католик. — Идея прогресса чужда арийскому духу! В мире есть лишь авторитет и добровольное подчинение, то есть церковь. Или же авторитет и насилие, то есть опять-таки церковь. Все остальное — миражи.

Дверь открылась, и Машенька, горничная в белом чепчике, спросила хозяйку:

— Матильда Андревна, где прикажете накрывать, в столовой или в гостиной на круглый стол?

— Погоди, я сама все устрою.

И фрау Шульц, извинившись, пошла, сановитая немка, плывущей походкой за Машей. Дверь закрылась. Смолкли шаги. Геня все продолжала сидеть, полируя миндалевидные ногти.

Доктор Яммерлинг, оглянувшись, подсел к ней.

— Вы не сердитесь на меня за вчерашнее? — произнес он шепчущим голосом.

— Не сержусь, но… — Геня порывисто прислонилась к плечу Яммерлинга. И от нее к нему перебежало жаркое веянье жизни, а от него к ней переползло холодное пламя чувственности. Он взял ее руку, разжал и, лаская, провел по ладони.

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . ..


Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в отдалении друг от друга и тотчас же заняли руки игрой в бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и ложек.

Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло душной июльской ночью.