Этого мало. Едут в трамвае по собственной надобности рядовые казаки. Помнят они, если возрастом молоды, революцию и разные вольности; а старики, поместясь на скамейке, с седыми бровями, нависшими, как карнизы над окнами, вспоминают походы. И офицер, входя, рукою в перчатке тронул фуражку. Не ответил казак, зажмурены у старика под седыми бровями глаза, подремывает. Офицер толк в плечо старика:
— Во фронт! Как смел, ррзавец! В комендатуру за неотдание чести!
Разбуженный обозлился: молод больно кричать на седого, молоко не обсохло. Так вот нет же, не отдам тебе чести, да и все. Притулился казак, будто снова заснул.
Офицер останавливает трамвай. Офицер в возбуждении требует ареста казака, то и дело выхватывая из кобуры нарядный револьвер. У офицера дергаются посинелые щеки: мы жизнь отдаем, а тут в тылу расползается злая зараза, большевизм на каждом углу, в каждом солдате. Дерзкие, неучтивые, непослушные, из-за угла предадут, подведут, чуть только дай им возможность, в спину нож всадят, — обезвреживайте их, ищите, уничтожайте!
Дергается офицер от давящей душу обиды. Ходят на нем галифе или бридж, занесенный из Англии, прыгают губы от крика. Пожалейте его, дошел человек до крайней минуты. Нет у него в душе ни бога, ни черта, ни завтра и ни вчера, укорачивается его сегодня, жалок он, загнанный в пустоту, — и не на чем отдохнуть в душе от судорожной краткосрочности.
Всевеликое Войско обеспокоено истерикой офицеров. Есть у Войска свой соловей, сладкий Краснов, атаман. И Краснов увещевает в газете:
«Отдание воинской чести есть акт вежливости. Дети мои, сыновья тихого Дона! Отдавайте честь молодые старым и старые молодым. За последнее время участились случаи, когда офицеры в грубой форме наскакивают на старых казаков. Не годится это, нехорошо, не в духе слова Христова. Помните, все мы братья. А если тебе не отдали, ты возьми да и сам отдай!»
Так учил Краснов, сладкогласый, красно говорящий. Читали его приказы в Ростове и Новочеркасске, хваля за литературную форму. И обыватели, наглядевшись на новый порядок, покачивали головами, пустив крылатое слово:
— Какое там Всевеликое! —
Всевеселое Войско Донское!
Глава двадцатаяВЕРТОПРАХИ
Завертелись дни и события. Большевики отступают. Юг России организуется в Юго-Восточный союз. Дон, Терек, Кубань и юго-восток покумились, с Украиной горячая дружба. А Украина толстеет: смотрит умильно на Крым, и Крым загляделся ей в рот, как галушка.
В парадном мундире со всеми регалиями к пану гетману в Киев приезжал генерал Черячукин для вручения ясновельможному пану верительных грамот. Договор подписали, узы дружбы скрепили между Украиной и Доном и за завтраком обменялись речами. Низко кланялся генерал Черячукин от тихого Дона. Благодарствовал ясновельможный от самостийной Украины. Пили оба малороссийскую запеканку и, усы вытирая, осанились перед дулом фотографического аппарата.
А на юге своим чередом, мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, себе на уме, возрастал и укреплялся Деникин. Росли по стенам оперативные сводки. И думали обыватели, утомленные сводками: вот меняются времена! То политическая экономия да сходки, а то неэкономная политика да сводки. Экономничать, точно, у нас не умели: фронтов было от пяти до шести, что ни станица, то фронт. И с каждого сводка. Потом шли сводки Добровольческой армии, потом Малороссии, Терека и кубанских отрядов. Каждый имел свой штаб. В штабе хлеб даром не кушали, отрабатывали на бумажках. Бумажки печатались, писаря наслаждались.
И направо-налево говорили газеты о генерале Деникине, как о спасителе.
Только в Новочеркасске, где выходила газета Всевеликого Войска Донского, заговорили другое. В «Донских ведомостях», за подписями начальников, появились приказы, возбуждавшие смуту. Обыватель читал, что «на нашей донской земле ходят отряды, провозглашающие разные вещи. Пусть знает каждый донец, старый и молодой, что войсковое правительство тут ни при чем и слагает с себя ответственность за политические уклоны Добровольческой армии. Разделяя с нею главную цель, очищение земли русской от мерзости большевизма, оно, однако, расходится с нею по многим вопросам».
В Новочеркасске собрался парламент — Большой Войсковой Круг. Сердится Круг, отмахиваясь от добровольцев, казачьею речью клеймит возвращенье царизма. Мы ли, кричит, не терпели от царя и его прихлебателей, нас ли они не обманывали, завлекая посулами и гоня воевать со студентами на перекрестках? Не от царя ли и стала срамною кличка «казак»?
Сердится Круг, бородами мотают казаки, словно в рот им, против их воли, напихали чего-то невкусного.
А на юге, знай себе мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста и на казачий характер внимания не обращая, духом своим возрастал и укреплялся Деникин.
Пошло ходить по городам и местечкам призывное слово «Единая Неделимая», «Великая Русь». Пошли ходить по родным и знакомым, ища квартиру и продовольствие, тучами понахлынувшие беженцы из Советской России.
— У вас-то тут, милые вы мои, а у нас-то там, милые вы мои… — посыпалось в каждом доме, как бисер.
Со скорым поездом, окруженный семьей и друзьями, в английском пальто, чисто выбритый, воротился Петр Петрович в особняк на Пушкинской улице. Много было побито в особняке стекол и стульев, срезана кожа с диванов, вывезены картины и книги. Но не пал духом Петр Петрович, получивший важный портфель у Деникина. Племянник, жена его, теща, кузен и старший приказчик — все получили места с хорошим казенным окладом.
Не во сне и не в сказке воротилось двадцатое. Стали в ряд, одно за другим, министерства. По ступеням, рукою раскачивая на ходу, пробегают чиновники. Даже угри на носу у них, отошедшие за революцию, — восстановились. Даже запах в углу, где на вешалке вешает сторож одежду, стал чинуший, заедлый, такой, как при Гоголе в департаменте. И появились старушки с просьбой о пенсии.
Много в больших городах живет различного люду. Каждый имеет родственников, а те роднятся с другими. Вместе с детьми от жены берут тестя и тещу, а через мужа к жене переходят свекр и свекровь. Каждого надо устроить, того на казенную службу, этому место, третьему то и другое, чтоб избавиться от военщины, четвертому, медику, вместо тифозного похлопотать в хирургический лазарет из боязни заразы, — словом, дел на семь дней недели. И выходит, что город опутывается, как телефонною сетью, незримою нитью, именуемой «связью». Эта связь тоже позванивает, куда нужно и когда нужно. Связь плотно обтягивает учрежденье. Связи заняты тем, что готовят людей еще задолго до того, как они пригодятся. Так и сидели, как птицы у продавца на шесточках, приготовленные во благовременье люди. Было у них, как у других, две ноги, две руки, голова и все остальное. Посадите их — сядут. И рассаживали незримые связи постепенно во все уголки, куда требовался человек, — в министерство, на кухню, при штабе, в лазарет, в канцелярию, в совет обороны, в отдел пропаганды и в тыловые военные части — крендельковых людишек, испеченных домашнею печью. Крендельковые люди, ручки, ножки держа наготове, фалдой взмахивали, галифе расправляли, торсом гнулись, куда надлежало, и изящно садились. А уж сядут — попробуйте снять их. Вся покрылась страна учреждениями с крендельковым миндально-изюмистым людом.
В министерствах запахло духами. Дамы, падкие на миндаль, стали часто пощипывать из крендельков министерских, — там заденут, тут козырнут. Называлось это влияньем. Анна Ивановна, Марья Семеновна и Анна Петровна открыли салоны.
Хмурятся самостийники, поглядывая друг на друга. Бородами мотают, как будто им в рот напихали, против их воли, чего-то невкусного. Но уже, прокатившись по югу и Юго-Восточный союз усеяв воззваниями Единой и Неделимой, без отдыху мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, целясь оком из-под опущенных век на учителей и учащихся, развернулся Деникин.
Он стоит ногами на крендельковых людишках, — нет их вернее для неподвижного дела, — и разворачивает на фронте отряды отчаянных, поливая их хмелем. Пьют герои в тылу, на фронтовика напирая. Пьет фронтовик, иссохший от ярости: один у него, потерявшего родину и сражающегося за пустые погоны, за ночевку в разграбленном доме с сестрицей на тюфяке, за сыпь под чесучовой рубашкой, за бессмысленность выбора, за роковую ошибку в важнейшую минуту столетья, — один завет: месть! Отомстить пьяно, удушливо, зубами, ногтями, заразой, бешеными зрачками, пулями, пушками, огнем, ураганом перекипающей ненависти жиду, большевику, комиссару. Впиваются, как бешеные собаки, юнкера и казачьи офицеры в попавших им пленных. Кожу сдирают с живых, ошпаривают кипятком, колют острым кинжалом пупок не раз и не два, десятки раз, наслаждаясь корчей живого. Потом под ногти вколачивают дощечки и гвозди.
Казак на фронтах Чирская, Пятиизбенская, Голубинская обезумел. Собственных сыновей и сродственников из малоземельных, перешедших к большевикам, полосуют казаки в полоску: лентами режет их штык, рубит фаршем, клочья мяса с кожей и волосом прилипают на платье. Вой стоит не человечий — звериный над казачьим становьем. И оперативная сводка доносит: пленных нет, все перебиты.
Вой доносится до городов, где пируют, валясь под столы, тыловые.
— Слышали, — шепотом передают горожане, — посадили на кол комиссара; говорят, корчился на колу, как червяк, сам себе внутренности разрывал: и помер не сразу, а так через сутки.
В Новочеркасске, столице Войска Донского, идут заседания Круга.
Большой Круг бурлит политической нервною жизнью. Надо ему управиться с краем, пройтись по браздам управления сохою парламентской, сговориться, послушать правых и левых. Подсиживает атамана Краснова генерал Богаевский; Большой Круг и сам не прочь подсидеть атамана, да выгоден сладкоголосый Единой и Неделимой, — берегут его.
И что же делать другого Большому Кругу, когда в Ростове и Новочеркасске, за дамскими плечиками, что клопов за обоями: понасело их видимо-невидимо, вертопрахов миндальных; что же делать Большому Кругу, как не вертеться в вермишели вопросов, не слишком горячих? Например, в вопросе о