— Странно! Да я, простите, только и делаю, что перечисляю вам имена: Плетушкин — раз; Жарьвовсюкин — два; Ослов — три и, наконец, Саламандров — четыре. Я вдобавок из скромности не упоминаю своей поэмы «Зеленая гибель», — там осталось два-три куплета черкнуть, чепуха, работы на понедельник.
— Поймите же, Жмынский, если б зависело от меня… Я подставное лицо. Наконец, они вправе же требовать, давая английские фунты.
— Дорогая! — Жмынский припал, послюнив ее, к ручке Людмилы Борисовны. — Дорогая, не беспокойтесь! Я не мальчик, я учитываю все обстоятельства, ведь недаром же вы оказали этой рыцарской крепости (он постучал себя в лоб) такое доверие… Верьте мне, будет общественное событие, соберу самый цвет, пустим рекламу в газетах… Ерунда, мне не в первый раз, работы на понедельник!
И с фунтами в карманах, растопыренный в бедрах моднейшими галифе, вроде бабочки южной catocala nupta,[18] вспорхнул упоенный поручик с гобеленовых кресел.
Потрудился до пота: нелегкое дело создать общественный орган! Говоря между нами, писатели адски завистливы. У каждого самомненье; кого ни спроси, читает себя лишь, а прочих ругает бездарностью. Нужен ум и тактичность поручика Жмынского, чтоб у каждого выудить материал, не обидя другого. Да зато уж и сделано дело! Каждый думает, что получит по высочайшей расценке, сверх тарифа, каждый связан страшною клятвой молчать об этом сопернику. А газеты печатают о выходе в свет в скором будущем журнала «Честь и доблесть России», с участием знаменитых писателей и художников, с добавлением их фотографий, автографов и автопризнаний. Сам Плетушкин дал ряд отрывков из современной сатиры «Полет двух дирижаблей», поручик Жмынский дал «Зеленую гибель» с «окончанием следует», поэт Жарьвовсюкин обещал три сонета о Димитрии Самозванце, профессор Булыжник — «Экономические перспективы России при содействии англо-русского капитала», мичман Чеббс — «Дарданеллы и персидская нефть». Передовица без подписи будет составлена свыше.
У Людмилы Борисовны что ни день заседание.
Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданию учебников для высшей технической школы, он рецензирует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен:
— Чепуха! Работы на понедельник, не больше!
Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta, свои галифе, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блокнот на ладони, слюнявя свой крохотный, в футляре серебряном, формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для «Чести и доблести» информацию.
— А что вам известно насчет московской Чеки?
— Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то… как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга!
— Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо!
И поручик в отделе «Из Советского Ада» проставил:
«Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретение их дьявольской хитрости — это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом „Саду пыток“. Доколе, доколе??»
Колоссальный успех информации превзошел ожидания.
— После этого, — так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса, — после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства.
— После этого, — так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно, — после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов!
Она была выкрещена перед самой войною.
— Но, Роза… — пролепетал доктор Геллер смущенно, — это ведь, гм… хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине…
Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, — и вслед за молнией грянул гром:
— Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей!
Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы.
Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем «Горгона». Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представления прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, — автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем «Полете двух дирижаблей» воскликнул:
«Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?»
Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей Жарьвовсюкина и Плетушкина.
— Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору!
— Да кабы не я, черт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По-настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить!
Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке:
— Прохвост ты!
А молодая мисс Мэбль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка «Бостонских известий», объезжавшая юг «когда-то великой России», щуря серые глазки направо-налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку:
«Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусств и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы».
Глава двадцать третьяГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ ШКУРНАЯ
Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка!
Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрезжили зори «Осрама»,[19] наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком.
Тянет в осенние дни на зори «Осрама». Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешена фуражками и дождевыми макинтошами. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без номерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галифе, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы.
Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на кипятке в сковородках, где жарилось мясо, — французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны.
Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отражение. Прибор подогрет и греет холодные пальцы; вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным: миндальным, песочным с клубникой, «наполеоном», легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем — бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво.
Лакей уже вырос. Как каменное изваяние, стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда à la carte,[20] есть русская водка с закуской, есть шведский поднос à la fourchette[21] и блины в неурочное время.
— Я вам скажу, — наклоняется к севшему комендант полковник Авдеев, — этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, — простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал, рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно; ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером — планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две — и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат — уах! — мягкость, нежность, — бывало, в Славянском базаре, в Москве, не ел подобной форели!
Официант в продолжение речи — как каменное изваяние. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерку и пудинг.
Штатский, с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой.