Уже гайдамаки с колоннами немцев и русскими офицерами надвинулись к городу. Уже мрачные, приученные к смерти корниловцы, тяготясь итти с немцами, застреляли откуда-то сбоку, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за другим, корниловцы были обезоружены и перебиты.
Вновь зазюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем, пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца, столовое серебро или, кто побогаче, — червонцы. Когда-нибудь внуки искать будут клады — много кладов сейчас позакапано на Руси!
Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется, ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью. А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя "старым литератором", как ни в чем не бывало собран, проредактирован, прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик «Искусство».
Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шопотом, от одного к другому, из дому в дом, переходило, что немцы уже в Таганроге.
В апрельское утро для населенья был напечатан декрет о понижении цен на продукты, — продовольственные в два раза, а прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед лавками обывателя, — товар-то ведь поднялся вдвое!
— Покупайте, покудова есть. А не то — подохнете с голоду! — говорили купцы, утешая. И запуганные, одурелые люди платили.
Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с винтовкой. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду.
А темные, порождаемые вечерами в больших городах, порождаемые междувластием, одурелостью, бурей и суматохой бывалые люди тем временем, с револьвером у пояса и декретом в руках, на подводах в'езжали к купчинам.
— Читал? А это видал? — и с декретом показывается револьверное дуло. — Ну-тка за добросовестную расплату в пять раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести фунтиков гарусу, да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и знакомых!
Так был вывезен и разграблен магазин Удалова-Ипатова…
Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум, поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь дальнобойных.
Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди, мечась в подворотню. Бум-бум, уж стояло над городом сплошным грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы, толкая друг друга, роняя детей и ругаясь неистовой бранью. Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах — торопится где-то ядро. Бумм, — вслед за ним поспевает граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся, артиллеристы играют.
А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество.
Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после землятресенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:
— Большаков-то выкурили. Чисто.
А на Батайск отступали остатки гибнущих красных. Стойко дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод апрельского вечера теплая кровь испарялась.
ГЛАВА XII
Немцы.
Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом, немецкий народ!
Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое пиво, глядят на актеров твоих, и отели твои наводняют богатые иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и хряснуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы. Руки, честнейшие в мире, бездействуют. Где твоя слава?
Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской твердыней вьется красное знамя Советов. Коммуна — друг униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не все потеряли. Вы сохранили себя. Лучшее в свете сокровище — самосознанье. Лучшая в мире действительность — правда. Правдиво сознаться себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть по совести — вот великое наше богатство. С ним вступает народ в неподвластные хищникам дали, в крепкостенную, высокобашенную, золотую страну — в грядущую эру.
И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои, зарубавшие большевиков по наему за хлеб гайдамачий в угольном Донецком бассейне. Ты шел туда в мае — апреле девятьсот восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в твой угольный Рурский бассейн.
-------
Выползли из подвалов оторопелые люди; не евши, не пивши с утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, — те кивают на площадь.
А на площади людно. Стройно идут, молодец к молодцу, подошвой стуча по неровным булыжникам улиц, в серых касках, в мундирах хоть пыльных, да новых, подтянуты как на картинке, — немцы.
— Немцы! Вот тебе раз! — вздохнула на улице прачка. И не понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах; а сын был в красноармейцах.
За стройной колонной солдат, припадая к улице задом, как скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки.
За пушками, в кучке солдат, удивляя невиданным блеском, алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой, проехала ровным аллюром походная кухня.
Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета и в гетрах, — "баварской и вюртембергской ландверских дивизий", шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды проходящих. Были они белокуры, с красноватыми лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами на розовой шее, где вены, — с зачатком склероза.
Остановившись перед собором, часть сделала под козырек и по знаку стоящего офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть стала, перебирая ногами, как на ученьи, и готовясь куда-то свернуть. А часть, сразу сбросивши строгую выправку и симметрию наруша, принялась укреплять пулемет, задом к церкви, а носом на улицу, и, разобравши походную кухню, расположилась стоянкой.
Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые. Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки. Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам. Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в зоологический сад, для того, чтоб кухарить и кушать на глазах любопытных.
А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев. Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, парни бойкие и трусоватые, старики, мужики, гимназисты, учителя семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей, Степанида Орлова, купчиха; Пальчик, ставший опять просто Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал); Людмила Борисовна — в черной, шелковой шляпе, щегольских башмаках из шевро и в весеннем костюме, фрэнчи, смокинги, венские деми-сезоны с отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками… — видно не заяц один по Дарвину шкуру меняет, белый зимой и при первой траве — буроватый!
Стали и смотрят. На лицах тупое вниманье. Смотрят пристально, неотступно, в сотню глаз, и смущенные немцы торопясь допивают свой кофе.
А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками; стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются, сирень зацвела. Солнце село, но небо еще голубое, прозрачное, с реющей птицей и редкими белыми тучками.
Взволнованы барышни — много им будет занятий! Взволнованы матери можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна, Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой, увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, ад'ютантом у генерала Безвойского. Взволнован папаша — ведь дума-то будет, как раньше, и будет управа! Все будет — и думские гласные, и члены управы, и письмоводители, и казначеи, и заседанья, — демократический строй принесли нам стройные немцы!
— Вы же, папаша, припомните, немцев ругали тупыми милитаристами, грубыми хамами, варварами, разрушающими цивилизацию? — некстати напомнил отцу безмятежный сынок с напроборенной птичьей головкой, проводивший жизнь в городском клубном саду, где ухаживал за гимназистками. Голос был у него очень тонкий, а хохот, как выстрел из пушки.
Но папаша ответил: "замолчи!" и пригрозил не выдать карманных.
Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. В Нахичевани армянки, в Ростове еврейки и русские цветником разукрасили улицы, с оживленными щечками, брошками, с нежной сиренью за поясом, переходящей потом, подчиняясь закону тяготенья, в петлички офицеров. Приглашали немецкими фразами, заученными в гимназии у херр-Вейденбах, выкушать чашечку чаю. Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства переходили в открытые настежь парадные.
Буржуазия ждала их.
— Какая? — спросит наивный.
Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о подлости, низости, тупости немцев. Та самая, что помешана на патриотизме, на русском стиле, альбомчиках "Солнца России", новгородских церквах и Московском Художественном театре. Та, что требовала войны до победного окончания. Та, что изменниками называла издавших указ о братаньи. Та, что упорно, с документами и доказательствами уверяла, будто Ленин и Троцкий придуманы на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте конец государства Российского.