у самораздавливания, страшную, надо иметь, чтобы вот так, без надобности, круша себя, говорить в угоду времени то, во что никогда сам явно же Гаспаров не верил, что «настоящая» тема это «любовная» в смысле мужская, ночное свидание, томный жар. — Он словно марсианин, который понаслышке или из наблюдений заметил, что у землян вроде бы бывает такая вот любовь как «реальность» и у поэтов тоже. В настоящем своем опыте Гаспаров не может же не знать другое, неужели он видит себя настолько одним единственным на белом свете? — Но, я говорю, это все тоже жесты его крупной игры. Условия игры те, чтобы так до конца и сохранить видимость, будто он Гаспаров честно верит в привлеченность, вторичность, ненастоящесть «троянского плана». Обстоятельность выстраивания этого сценария тоже завораживает. Гаспаров говорит, что поэт «шифрует» свою «настоящую тему», но еще тщательнее шифрует сам Гаспаров. Он не выдаст себя до конца разбора, и потом долго после конца разбора все равно будет говорить, что тексты строятся прилепливанием слова к слову — все только для того чтобы скрыть главное, свой же тайный огонь, так вот растраченный. Ах не о Мандельштаме, о себе им это сказано и сладострастно повторено: «…Воочию видно, как постепенно зашифровывал Мандельштам это свое стихотворение, начав от образов…. а затем, от ассоциации к ассоциации, уходя все дальше и дальше и обрывая одну за другой все связи с исходным (!) текстом». И дальше уже просто формула своего всего метода: «литературная техника герметической поэзии». Ах «мы хотели лишь напомнить о важности различения основного и вспомогательного планов… и о такой отличающей черте вспомогательного плана, как разорванность и несвязность». Все это о себе. — Но именно это чистое скоморошество, этот колдовской танец вокруг дела и минуя его дразнит и манит, очищает глаза, приглашает читать впервые пристально, и самому, без подпорок. — Все это вместе я назову добрым скоморошеством, настоящим учительством, тайноводчеством. — Какого у Аверинцева уже правда не стало. — Гаспарова в его сумасшедшем, головокружительном упрямстве заносит крупно, слепо, и прочерчиваемая им схема по признаку силы вдруг начинает совпадать с поэзией, промахнувшись мимо нее — как бы, если можно так сказать, промахом совпадать с ней. Прибавьте любовь к той, с которой разминулся, готовность служить. Ах все это красиво. — Интересно еще, что Гаспаров в свою схему принимает, что у Мандельштама может быть «троянская (Т) тема», или вообще античная. Это опять личное: античность для Гаспарова вся рисованная, чтобы смотреть со стороны, и отдельная от живого, настоящего, современной поэзии. Это особая и длинная история, когда Гаспаров и знает и описывает, как античность для Мандельштама деревянная как Москва, и все равно относит ее у него к «условному плану». Непоправимо мешает слишком короткое знакомство с античностью: она тогда оказывается невозвратимо другая. Наглухо запертая античность как санкция запереться самому: если такая культура ушла — он думает что ушла, — то уйти путь всякой вообще культуры. Здесь мне становится уже грустно, и я опять думаю, что обстоятельствами, временем Гаспаров — или, Вы скажете, его поколение — прочно вытолкнут с воли. «Мы редуцированные», говорил Лосев. Аверинцев в этом отношении уже на воле.
3 августа уходя из Университета, получив там пособие на деток, по 50 тыс. в месяц, я встретил Аню Журавлеву, после двадцати лет. Она, пополневшая, пожилая (в прошлом году Севе Некрасову было 60, сколько ей?), осталась той же чистой идеалистической озабоченной девочкой, ах в немыслимом, непредставимом по-моему больше нигде кроме как в русской литературе служении, одному человеку, таланту, лирическому поэту, как она говорит, жалуясь, что этого не замечают. Сева дважды напечатался, но как-то неудачно, один раз с опечатками, другой малым или, боится Журавлева, даже тайно уничтоженным тиражом. Он сейчас пишет очень сердитые статьи о современном состоянии культуры, которые не печатают. В хорошей поездке по Германии он много читал, его вообще перевели на 8 языков, на первый чешский; в Германии же показывали и свою коллекцию, из которой я давно видел, и сейчас хорошо помню, «Паспорт» Рабина. Пригов пользуется, продавая и раздавливая направление, Севины вещи 60-х годов. Седакова? не нравится Ане повторение вещей, сказанных в прошлом веке, средствами того века. — Мне понравилось, что за полчаса разговора она ни полсловом не спросила о моих делах, она вся собрана как курица на яйце, Сева собственно высижен ею, в его трудные и безденежные годы она его кормила. Теперь она профессор филологического факультета, читает прошлый век, получает 250 тыс. в месяц или может быть чуть больше, при том что их дворник в кооперативе 280. Ее дед был священник, но как ей не нравятся неофиты, пуристы православные — возможно, это было в мой огород, за «Св. Григория Паламу», но я только слушал. Грустно, что все, совершенно все из сказанного, из самой почвы московской филологии, было вполне вычислимо, предсказуемо, и недовольство ситуацией то же. Все реминисценции, и новизна времени для Ани в том, что при виде черных машин во дворе она может не бояться, что приехали к ним или за ними.
Что делать, мне тоже хочется говорить об апостольском послании Lumen orientale, но сначала услышать Вас. Цвет для меня закрылся а не открылся после двух месяцев говорения о нем, стал как неведомое живое существо в подаренной мне коробке, «черном ящике». Природа черный ящик, внутри которого свет и цвет, загадочные вещи. Опять я жду Вашего о Рембрандте; как «Похвала поэзии» путеводитель по заманчивым неведомым вещам, так будет и это. О Риме как центре. Продумайте вот какой неожиданный ряд: Греция была с самого начала до конца провинцией не хуже Германии, и центральность Рима не связана ли как-то с его государственностью, просвеченностью мира дорогами, опережающей простотой формул, всеми этими крайне заразительными вещами? А Греция и Германия не заразительны, они просто зараза.
Спора для меня не существует, как для Вас, ни честного ни какого. Другое дело, что кого со мной спорит или меня не принимает я буду ценить больше чем согласного, и опять же никогда не поверю что мне удалось попасть в точку или другой инициирован куда мне доступа нет — вовсе не потому что думаю что мне все доступно, а потому что знаю, не совсем просто понаслышке, что начинает происходить, какое возвращение к гераклитовскому общему, на первых же ступеньках всякой настоящей инициации. Загадка, что мы разные; и никакого обмена валют здесь не придумают, зря тратить силы. Истина тогда будет существовать в несоизмеримости, и кто ломает голову над квадратурой круга, лучше бы нашел себе занятие такое же ламанчское, но не такое пустое.
Вы затрудняетесь писать, Вам кажется что «того не стоит» потому, что Вы видали написанным, пишущимся Вашей рукой и не совсем Вашей то, что «стоит» (или с обоими ударениями); воспоминание делает второсортным все что Вы пишете бегло, от себя. У меня нет того опыта первичного писания («первичного автора», Бахтин?), тот опыт всегда срывался, был как бы с самого начала обгорелый, сбитый, поэтому беглое писание для меня наоборот как переход от того что не стоит по крайней мере к тому что хоть немножечко чуточку стоит. Т.е. я собственно не пишу а говорю, и все что печаталось до сих пор это тоже наговоренное, потому что когда я пишу для университета, я как бы уже говорю, а потом в аудитории читаю как чужое. У меня есть и вещи по-настоящему написанные, их намного, и насколько я спокоен давать наговоренное в печать, настолько я сдерживаюсь и боюсь в отношении того написанного. Может ли быть, что Вы не записываете просто всего что думаете от давно въевшейся цензуры? С другой стороны, в норме все что Вы говорите должно было бы записываться другими, как и все что Вы делаете, театр Вашего поведения. Я записываю как могу то что Вы говорите, возможно так же делают другие или все, и тогда Ваше «затрудняюсь писать» опять оказывается правильным. С другой стороны у нас не Париж и не те «коммуникации», как знает Кирилл Великанов. На равнине все не гладко и не ровно.
Появление Вашего письма для нас с Ольгой событие из тех, какие мы в последнее время единственно только и ценим, а скажем приглашение фрейбургской католической академии скорее досада, я знаю Людвига Венцлера, мне не нравится расходовать деньги немецких католических налогоплательщиков. Слава Богу для меня есть деньги и в Москве, а во Фрейбурге в это время будет Федье, в конце сентября. Ах грустно и ненужно все что «реальность». У деток я не вижу к моему счастью и намека на реальность, отношение к ней сразу превращается в гимн, как у Вашей племянницы Гели. Поклон ей, и Даше, и Нине Васильевне, которую мы очень хорошо помним, около пончиков и парка культуры. Ольга не забывает качества ее варенья. — Как многие вещи грустны, как растравляет нищета письма, но и крошку подберешь в русской скудости, в надежде на почту.
Скандинавские облака, которые только что, уже четвертое утро подряд, снова заслонили яркое утреннее солнце, очень скоро, возможно то же самые, будут над Вашими местами. Всего Вам доброго.
В.Б.
24.8.1995
Дорогой Владимир Вениаминович,
опять мне в подарок почтальон (то есть, пастух из соседней деревни) принес Ваш издалека узнаваемый конверт. Больше никто в нашей Азаровке почты не получает. Мне как всегда на все хочется отвечать — и прежде всего, благодарностью. Мне так дорого Ваше внимание и то, что Вы дарите мне возможность встречаться с Вашей мыслью.
Вы знаете, неделю назад я написала М.Л. Гаспарову как раз про шифровку у ОМ – и уже получила ответ. Он, МЛ, пишет, что снаружи иначе как шифровкой эту метаморфозу текста описать нельзя — а я, говоря об углублении в тему, о погружении в другое, сновиденческое или виденческое сознание в поисках ее (темы) реального смысла, говорю о том же, но изнутри; это гносеология, а его описание — поэтика. Мне не кажется, что это различие такой природы. Идея «шифровки» тоже гносеология, или психология, которую Вы так пластично описали. И я совершенно согласна с Вами: в этих промахах есть какое-то величие, они похожи на поэзию! Об этом я тоже говорила МЛ — на первых Пастернаковских чтениях. Они тонули в бесформенных мыслях «о высоком», я бы сказала, постыдно неталантливых и распущенных. И доклад МЛ, эпатирующее формальный (о версификационных моделях «Сестры моей жизни»), был единственно созвучным цитатам из Пастернака, которые в других речах звучали как землетрясение среди пейзажа. В письме М.Л. есть это,