егда именно то, даже если брака никакого нет или он извращен. Брак оформляется уже как исповедание, как подтверждение, что то событие было, принято. Оно вне времени, поэтому брак может быть долгим, всегдашним. Он мог бы быть нарушен, если бы богов было много и одно божество должно было бы вытесняться другим, но этого как раз нет. Увидеть в том человеке больше, чем в этом, всегда можно, но сказать, что в том, допустим, храме хоть и была встреча с Богом, а все-таки я перейду в этот, где встреча будет полнее, — это уж какая-то непроглядная тупость и непонятливость. Потому не совсем корректно видеть подтверждение правильности брака в том, что другой оказался очень хорош […]: главное подтверждение происходит до времени и вне времени.
Я знал одного человека, который в браке увлекся другой дамой, но, чувствуя, что это еще не достаточная причина ломать семью, словно бросил жребий, в самом разгаре своего увлечения сказал жене, решившись очертя голову быть верен слову: попробуем любить друг друга. Ей передалось настроение, и она серьезно ответила: нет, это связывает по рукам и ногам. Это уровень, на котором люди сходятся и люди расходятся, и беда их не в том, что сходятся и расходятся (стать друг для друга колодками было бы хуже), а в том, что бедняжки взвалили на себя тяжесть решения. Я не уверен, что не разрушительно для человека брать на себя решение о браке (браки заключаются на небесах, кто так сказал?). Женщины ближе к правде, потому что они гораздо реже здесь решают, берут на себя решение. Сомнительным был прогресс, когда вместо родителей о браке стали решать сами молодые. Здравее, по сути дела вернее, если бы решали не вступающие в брак, хоть бы и родители, раз уж инстанции выше не видно.
Желаю Вам спокойной осени в Азаровке. Ваши письма для нас всегда события. Поклон Нине Васильевне.
Ваши Владимир и Ольга
P.S. Сегодня новолетие, «венец лета»; поздравляем с наступающим праздником Рождества Богородицы. Мне кажется, что она держательница софии или сама софия мира.
Азаровка, 21.9.1996
Дорогой Владимир Вениаминович,
как я рада Вашему письму — еще и по-новому красивому! (шрифт, композиция листа). Поздравляю Вас и Ольгу и мальчиков с сегодняшним Праздником! Ахматова опять приходит мне на память, в связи с Софией: «Буду черные грядки холить» — помните? там идет речь о полевых цветах, а потом о своих выращенных:
А мои — для святой Софии… —и дальше об Успении:
Принесу покаянную душу
И цветы из русской земли.
Известный, но не объясненный факт: почему на Руси очень рано Успение связалось с Софией (в посвящениях храмов). В Ахматовой удивительно жива церковная мысль (в ранней, мне кажется; дальше не так) — и об этой Софии Успения, и о сердце Адама в стихах, которые мы прежде обсуждали (по-моему, Ваше чтение — единственно возможное: «отчизны моей»!). И не только в таком богословствовании, но в том, что она называет грядки «черными», а грудь — «снега белей». Эпитеты тихого исступления. С ними я сравнила бы пушкинские:
В синем море волны плещут
В синем небе звезды блещут…
От этих двух «синих» можно сойти с ума. Синий — и все!
Да, Вы очень ясно назвали различие «благочестивого» брака и божественного (наверное, что-то похожее имел в виду Элиот, различая devotional и religious poetry: devotional, продолжая Ваш образ, это со своей поэзией, хорошей, доброй и т.п., перед Богом, прежде «взяв дело в свои руки»). Возвышенное и благочестивое взамен божественного принимается, видимо, как minimo male [22] (как любят говорить итальянцы) в педагогических целях, чтобы не вышло полного безобразия. Но все-таки: 5 или 36 в качестве ответа на вопрос «сколько будет дважды два?» — одно и то же. […]
Пока я пишу Вам, вокруг скачут шесть котят (Ксюшины), еще два у тети Нины. Если Вы не передумали взять котенка, как Ольга говорила, выбор богатый.
Приехав сюда, я проболела неделю — простудой и депрессией. В какое позорное ничтожество я время от времени впадаю — если бы Вы знали. Вы не говорили бы тогда о «стоянии». Ваша бодрость и неимоверные труды — я даже не завидую этому, это потустороннее. Я описала это так отцу Димитрию, это уныние: «Ничего хорошего не помню». Он усмехнулся и сказал: «Это неплохо». Что значит это «неплохо», не понимаю. По-моему, хуже не бывает. Праздность.
Теперь разведривает. Приехала в гости Мари-Ноэль [23], я водила ее по здешнему раздолью, которого Вам еще не показала.
Мне хотелось написать Вам о Хайдеггере, и вроде бы было что, но после этой отключки как-то забыла. Да, я еще в первых прочитанных мной в самиздате листках почувствовала тот луч, о котором Вы пишите, — и что этот его луч уже вошел в нынешнее состояние мира — и вне его, до него быть уже нельзя. Можно подумать, что позднейшее увлечение дзеном и всем в таком роде, восточным и не вместимым в активизм и рационализм, пошло дальше, «другая мысль» нашла свою историческую родину. Но, вероятно, это не так?
Вы знаете, а мне нравятся нелюбимые Вами слова: решить, решение. По-славянски это значит: «освободить», «освобождение», «Cтрасти решительные» [24]. А представить себя в золотые времена, когда родители выбирают супруга, — ох, нет! Вероятно, это было более здраво, но я рада утрате такого здравия!
Спасибо Вам за Хайдеггера. Такой строгий и нежный перевод, удивительно.
Я писала бы и писала Вам дальше — мне всегда хочется это делать. Есть обычный испуг, что все хорошее «здесь» не задерживается. И слава Богу, что это не закон и что мне столько дано общаться с Вами и с Ольгой и со всем Вашим домом. Дай Вам Бог всего доброго!
Ваша
О.
Москва, 25.9.1996
Дорогая Ольга Александровна,
отвечаю на Ваше письмо, которое принесла вчера в университет француженка Мария, сразу, потому что мне кажется, у нас одинаковое настроение и по одинаковой причине. От беззащитной щедрости Вашего письма я почти плачу. Напоминая Ахматову, Вы вводите меня в неведомый для меня мир поэзии, как в свежий деревенский дом в детстве. «Буду черные грядки холить», я этого не понимаю иначе как сказанное Ахматовой о своем черном, как облике, как сне, как грозном напряжении, которое она не хочет уступить, хранит, как грядку в своем огороде. Она настаивает на своем праве быть черной, выхаживать в себе невидимое, ни для кого кроме как для тайной Софии. В черном она себя хоронит, как в земле, и верит, что через смерть невидимое вернет все и больше, с избытком. «Цветы из Русской земли» — в 1916 году это значит не из немецкой, т.е. с ревностью о правде всего мира, не частной; говорит Русской как именно не только русской, не русской, а всей Земли. Она, поэт, вынашивает через смерть Софию, этим Ахматова спасает, через гарантию самой собой, своей посвященностью и искренностью, тогдашние неосторожные речи о «народе-богоносце». Почему при всем том она несет «покаянную душу», когда речь идет о посвящении себя и служении, понять невозможно иначе как в том смысле, что душа всякая покаянна уже теперь и значит всегда. Я слышу это уже через современную ситуацию, считая ее опять же всегдашней в России, где жить и не влипнуть в грязь невозможно. Черные грядки и ее женское черное, обеспечивающее снежную белизна Адама, хранимую, чем Ахматова может гордиться, чернотой ее грядки. Тихое исступление, которое Вы здесь слышите, идет от откровения мужского-женского, которые должны оставаться отчаянно непримиримы, чтобы был мир («полюса»). У Гёте в Farbenlehre [25] синева неба (и воды), настаивает Гёте, создается только примесью черного к белому как свету, так что пушкинская синева («В синем море волны плещут В синем небе звезды блещут») должна тогда быть одновременным присутствием черного и белого.
Невозможность в России честно делать свое дело и жить без надобности каяться навеяна, конечно, нашим теперешним положением, когда я вроде бы постоянно что-то делаю, о чем меня вроде бы просили и за что меня одобряют, однако вот уже сколько времени мы живем без денег за счет мудрой экономии Ольги, т.е., скажем, билет на метро и марка на конверт для меня проблема. Совсем рядом с этим сытенькие светские дамы на новеньких машинах с собачками создают, издают в некоем издательстве «Глобус» или «Рипол» серию классики, неряшливо собирая в красивые переплеты старые советские переводы, Урнова и Солоновича или Микушевича. Подметают они и моего Петрарку, с предисловием, я догадываюсь, какое оно, — без примечаний и с массой опечаток. И в моем теперешнем трезвом состоянии самое простое мне — не подписывать договор (5% мне, т.е. девятнадцать ложек протягиваются к моей каше), но нечестно строить из себя невинного теперь, когда их мародерское поведение открывает мне глаза на то, что и старый мой академический Петрарка был мародерством государственного вполне «научного» и солидного, чистенького издательства «Искусство», большевистским присвоением чужого наследства, и с моей стороны не совсем честным: зачем я соглашался на шапку «эстетики» над нравственной литературой, почему не потребовал поездки в Италию для работы в архивах (это было невозможно) и, допустим, в драке отстоял неупоминание обязательного Маркса, но против присутствия Д. и Ш. в «редколлегии» даже не возражал и т.д. Т.е. я грязненький. Представлять из себя чистенького сейчас я очень мог бы и именно хотел бы (не подпишу договор, не буду участвовать в грабеже, в частности меня самого), но деньги от пассажира, которого я ради хлеба для детей подвезу на машине, или от богатенького в проходе метро за игру на скрипке опять будут не совсем чисты. Заведомое согласие Ахматовой на покаянность души мне непонятно не потому, что безгрешность возможна, а потому что к Русскому как мировому здесь нечаянно примазывается русское (прокатывается за чужой счет) как неизбежно грязное (славистка Мария Карлсон: в России сразу шокирует плохой запах).