Переписка 1992–2004 — страница 3 из 83

Дантовское место, которое Вы цитируете, об ignavi — может быть, всего чаще мне ярко вспоминающееся (как и место об «интеллекте», залегающем, как зверь в берлоге, в истине, posasi in esso come fera in lustra). Как он это сумел сделать, что западает в память? Я принимаю в том только смысле Ваш упрек в моей самонадеянности — говорить о Данте, — что Вы не знаете, что я для каких-то целей, сам не знаю каких, говорю всегда как исповедуюсь в невежестве и беспомощности, и никто легче меня не уйдет, когда перестанут слушать.

Ваше письмо, 6 августа, датировано двадцатилетием моего формального крещения (решение, идеальное крещение, было в Духов день). — Философия я не знаю, что такое, во всяком случае не другое, чем «побыть с собой»; с Ренатой я согласен только в том, что «литература» должна отрезветь потесниться.

Ваш ВБ

Перебирая небольшой хаос из досок: есть в Вашем словаре «катавасия»? [3]


Азаровка, 21.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

начав читать Ваше второе письмо, я испугалась: не написала ли я Вам что-то не то, после чего можно начинать с таких сомнений? Но потом поняла, что Вы просто не получили моего письма. Может, теперь оно у Вас, а может, пропало по пути. Но писано было давно.

Поздравляю Ольгу и Вас с венчанием! Я очень рада, что так вышло. Это удивительный обряд, правда? Самый победительный, больше всех величающий человека: когда еще его можно увидеть в царском венце? И в нем (в венчании) нет даже покаянных мотивов — как будто все происходит уже в Царстве! Исполнение пророчеств, «Исайя, ликуй». Церковная мысль о браке поразительна. И я очень рада Вашей встрече с отцом Димитрием. Он действительно делает все как власть имеющий, именно потому, что даже удивился бы, наверно, любой мысли о власти. «Мы как лошади, — сказал он однажды, — сколько положат, столько и везем».

А мы встретили Преображение, как год назад, с Анной Великановой. Она вопреки всем невозможностям оказалась с детьми в Поленово, в 20 км от нас. На этот раз никакой путч не помешал нам добраться до поленовского храма. В нем служит батюшка, его жена и дочь — за всех: за хор, за дьякона, за чтеца, за алтарника. Батюшка сам себе говорит за дьякона, басом и грозно, и отвечает за священника, высоким и кротким голосом. Очень хороший, добрый, как у Рембрандта (в «Блудном сыне» отец). Анна и семейство не оставляют мысли вернуться в Россию, Анна едет подыскивать дом в Сергиеве Посаде. А в поленовской усадьбе тем временем появлялась Н. Солженицына и сказала, что это как раз (именно) то, что они ищут по возвращении. Еще бы: пейзаж Вы вспомните по «Золотой осени» — xолмы над Окой, рощи по холмам и видно до насыщения взгляда. Холмы не уступят «всечеловеческим, яснеющим в Тоскане». Вообще мне здесь нравится тем, что это никак не «Россия, нищая Россия»: с наших азаровских холмов, в стороне от реки, открывается леонардовский ландшафт, светлый, высокий, соразмерный. Не истерическая ширь, не дебри, не болота. Никакого беспредела (кроме того, что успели натворить совхозы, — но в ледниковом ландшафте все это теряется). […]

Но от сплетен к чему-нибудь другому. К имени собственному. Вы знаете мысль С. Булгакова («Философия имени») о том, что всякое имя — предикат (в изначальной фразе: «Это есть то-то»)? А субъект в языке — местоимение типа «это», es и под. Мне очень нравится эта идея, вводящая синтаксис внутрь слова (а не как в нашей лингвистике: набор единиц — и набор правил соединения единиц). Булгакову эту идею изначально синтаксического языка, несомненно, подсказал библейский рассказ. Как мог Адам давать имена? Такими фразами: это — то-то… («это», конечно, может держаться в уме, в общем-то, там и держится). Но языковое слово, мне кажется, существует обычно так, что имя в нем умерло (для нас). И необходимы какие-то особые потрясения, чтобы слово явилось как имя — как Вы говорите, кричащее этости. Мандельштам это чувствовал, вообще поэты вроде бы должны это чувствовать, катастрофичность имени — но чаще всего они пишут слова, слова, слова. По-моему, и Бродский тоже. Да он и не скрывается:

И новый Дант склоняется к листу,

Чтоб на пустое место ставить слово.

Слова могут быть сильными («Я знаю силу слов»), но, в отличие от имен, они не бывают слабыми: открытыми, безумными —

В океан без окна, вещество

Ваше замечание о слепом подражании фотоснимка мистике запечатления у меня распространяется — знаете, как далеко? до самой фиксации мысли, словесного ряда. Правда, мне кажется, хватая это все и помещая на бумагу, мы отнимаем — грубо говоря, идею — от той среды, где она может быть космически плодотворна, вместо сеяния в землю кладем зерно на выставочную витрину, в коллекцию. Думают наоборот: что, записывая и обращая «к людям», как раз и «сеют». Наверное, мое впечатление патологично, но, по-моему, если что и сеют в этом случае, то лишь тени реального. Мне часто вспоминается, что Спаситель не писал и не диктовал. В этом говорении — самого важного, сверхжизненно важного — на слух, на ветер есть что-то более чем грандиозное. Человек так не может, это божественная щедрость и доверительность. С такой мыслью, конечно, можно далеко зайти, но что поделаешь… Мне вообще всю жизнь приходят в голову мысли, вредные для «жизни» и обскурантистские, как Нина говорит.

Я понимаю Ваши отношения с собственным текстом шестилетней давности. В самом деле, в том чаду было много путающего, смещающего масштабы. Для меня важнее не обращение к якобы слушающим, как Вы пишете (в том, что я не люблю в своих прошлых писаниях), а… не знаю, как назвать. Следы недобровольной изоляции, впрочем, нынешнее поверх барьеров — тоже не прозрачная среда, мне кажется: скорее, приводящая в оторопь. Как прежняя приводила в избыточный раж.

Должна признаться, я не поняла Ваших слов о недостатке злого зла, а кто такой Терминатор, не знаю. Вы думаете, в России было слишком много деятельного добра? но в Европе его еще больше, или я не понимаю? Помню, когда-то в Чехии мы были с моей знакомой, атеистической гуманисткой, на рождественской службе у францисканцев, и проповедник сказал, что Любовь должна быть такой, как Младенец в яслях: беспомощной, беззащитной и т.п. Тут Любица с гневом выбежала из храма. Я дослушала и спросила ее, чем она так разгневана, «это безобразие, это католическое мракобесие! это античеловечно! Любовь должна быть активна, должна идти на помощь, а не лежать, как новорожденный!» — с непонятной для меня яростной обидой объяснила Любица. «А мне кажется, он очень красиво говорил», — возразила я. Тогда она и на меня посмотрела с подозрением и гневом.

А З., упомянутого Вами, я встретила в Париже. Он летел в Италию на конференцию по Православию наутро и пригласил меня обедать. Какой он там свой! видели бы Вы, как он обсуждал выбор вина с гарсоном! как ему идет вот так лететь из Парижа в Рим, бродить по набережной Сены, как мы после обеда, и ничем не выказывать своей причастности к богословию. […]

Пожалуйста, пишите! не думайте про «новости». В этом очень милом, но совершенно не думающем месте (местные общения все про рецепты засолки и т.п.) так хорошо читать Ваши известия из мира.

Целую Володю-крестника, храни его Господь.

Ольге поклон.

С благодарностью

Ваша

ОС


Азаровка, 29.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

прежде всего: неужели Вы могли так прочесть мое письмо, что получилось, будто я Вас упрекаю в самонадеянности (говорить о Данте)? Такое письмо я. могла бы написать разве из психбольницы. Это я о себе, и теперь уже я твердо решила не читать о Данте. Мое заглядывание в Данте — совершенно частное дело, из которого для других ничего не вынесешь. Иногда, читая какую-нибудь строку (особенно в Третьей Кантике), я воображаю, какую великолепную всемирную фантазию на эту тему можно было бы построить. Но для этого необходима по меньшей мере эрудиция Аверинцева. А я не удосужилась прочесть даже Фому, без которого Комедию, наверное, и читать не следует.

«Катавасии» у меня нет, а наверное, нужно [4]. Спасибо.

Я тоже всегда думала, что несчастье пишущих в том, что они не «говорят», а «выражают» и даже не догадываются, что это иное занятие. При этом, заметьте, никаких позитивных примет нет, чтобы отличить говорящее слово от выражающего. Чем это чувствуется? Мне приходилось встречаться с «экстрасенсами» (и недавно, здесь с одной ясновидящей), они рассказывали и показывали свою сверхчувствительность — и неизменно поражали меня полным отсутствием культурной чувствительности. Им, как правило, нравятся самые подставные, самые иносказательные (в нашем смысле) вещи в искусстве, то, что называют кичем. Какой же природы чувствительность к прямому высказыванию? (то, что Вы называете «говорить вещами») Почему такая вещная речь может составляться из самых опустошенных слов (на это Пушкин мастер):

и божество и вдохновенье

и жизнь и слезы и любовь.

Некоторые путают вещную речь с небрежностью, неправильностью и т.п. Она может быть правильной, как в учебнике грамматики! Мне тут встретилось такое интересное уточнение у Игнатия Богоносца (о Христе): «Который есть слово Его вечное, происшедшее не из молчания». Правда, это «не из молчания» далеко уводит? Еще одна вещь, которая меня в пишущих, да и вообще огорчает: что все это производится перед зеркалом, включает в себя производимое впечатление. Мне нравится абсолютно не паранойяльное поведение, после детства почти не встречающееся. Как оно освободительно. Кстати, у Вашего Розанова я не встречала такого: он непрестанно что-то выделывает, чувствует на себе взгляд — не божественный, человеческий. Вы не согласны. Бахтинский спор с чужим мнением о себе.

А.Л. я мало знала, но его работы всегда читала с восхищением. Жаль, что нам так мало надо, чтобы превращаться из демократов в государственников и наоборот. Видимо, глупость не только в забвении цели, а еще в чем-то. «Яко прах, егоже возметает ветр». Вот и я, яко прах, приняла приглашение в Арль на февраль, жить в колледже переводчиков. Зачем? Слово красивое, Арль. Я почему-то в школе думала, что колодцы не артезианские, а арлезианские. Еще по Данте же знаю, что там Алисканское кладбище.