з Ваших вещей, написанных прозой? Если знаешь только стихи писателя, то все-таки всего его не знаешь. Какими путями пронизывает Вашу прозу Ваше обостренное ощущение природы? О чем пишете Вы? О людях? О каких? Рассказы, короткие как удар? Повести, где Вы можете заставить читателя пройти с Вашими героями большой кусок жизни?
Здесь поговаривают об издании Хемингуэя. А на днях в какой-то газете было написано: «…разговаривают, как выхолощенные герои Хемингуэя…» Можно же до такой степени ничего не понимать! Бедные, бедные глухие и слепые. Как раз под моим окном производится подписка на новые издания. Если всю ночь на улице толпа и гвалт — значит, любители подписываются на Жюль Верна или на Лондона. Интересно, что будет делаться, если будет объявлена подписка на Хемингуэя, наложившего руку на литературу XX в. И как вылезут переводчики из музыки «По ком звучит колокол».
Здесь такая безнадежная весна, что не верится в ее преображение в цветущие деревья и тепло. У Вас настолько близко к Москве, что наверно то же самое. Говорят, что я в скором времени получу немного денег. Если это правда, то я немедленно уеду куда-нибудь, где можно рисовать старые стены, старые ворота, которые еще помнят людей, входивших в эти дома с другими мыслями и другими надеждами, чем мы. Но для этого нужно, чтобы было тепло. Моя приятельница уверяет, что когда тепло, то можно жить и при… строе, о котором мечтал Кампанелла и прочие старые утописты.
Всего Вам доброго. Пожалуйста, исполните мою просьбу.
Л.Б.
Ночная песня странника
Над всеми вершинами
Покой.
Во всех кронах деревьев
Почувствуешь ты
Едва ли дуновенье.
Птички замолкли в лесу.
Подожди, вскоре
Отдохнешь и ты.
Л.М. Бродская — В.Т. Шаламову
Москва, 21 июня 1955 г.
Дорогой Варлам Тихонович, одно воскресенье проходит за другим, и я все не отправлю Вам это, давно полученное письмо. На первую страницу не обращайте внимания — Вы эту вещь знаете давно, а я не знала и просила мне ее прислать. Но следующие две страницы Вам будет читать и больно, и радостно. Правда, что она все время пишет «Ваш друг», а какой Вы мне друг, я Вас никогда и не вижу и не знаю, ни что с Вами, ни когда у Вас отпуск, ни когда мы с Вами пойдем смотреть Дрезденскую, да и просто, как Ваше здоровье, какие у Вас планы, что Вы едите и прочее, что про друзей знать полагается.
Получила я еще о Вас письмо от своего профессора, который тоже по-настоящему любит стихи и настоящей культуры человек. Когда увидимся, покажу Вам и его письмо. Кстати, он тоже пишет «Ваш друг». Итак, «мой друг», до свидания.
Всегда Ваша Л. Б.
В.Т. Шаламов — Л.М. Бродской
28 июня 1955 г.
Дорогая Лидия Максимовна.
Письмо Ваше я получил тотчас же по возвращении в Туркмен. О письме Вашей знакомой. Это, очевидно, общее всем северянам чувство большой прямоты тамошней жизни, где радости — никогда не искусственны, если подчас и примитивны, и лицо бытия там, быть может, наиболее откровенно.
Отгороженная глубокими морями, высокими горами, жизнь не считает нужным стесняться и не нуждается в иллюзиях. И хотя арестанты подчас больше склонны к иллюзии, и к сентиментальности — она ни о чем не хочет забывать, возвратившись в мир иллюзий и свое прошлое, которое всегда для кого-то настоящее, считает более доподлинным, чем любой визит Джавахарлала Неру или радиопередачи «Запомните песню». Т. е. это есть ощущение приобщения к чему-то настоящему, неисходному, т. е. к страданию, притом такому, где грубость явления в то же время и тонкость его, ибо фактическая боль здесь лишь компонент боли душевной.
Природа тамошняя — удивительно подходящее обрамление подобных настроений.
Мне, конечно, приятно, что автор письма оставил стихи у себя. (Дело идет, по-видимому, лишь об одном стихотворении.)
Самым же важным для меня в письме была сквозящая в каждой строке любовь к работам Бориса Леонидовича, которые (и которого) я ставлю очень, очень высоко. Возможно, я буду видеться с ним в июле.
Нельзя ли оставить письмо это на месяц у себя? У меня несколько таких писем из разных концов страны. Я бы хотел показать ему их. Напишите мне, пожалуйста.
Сейчас 4 часа утра. До 6 часов я свободен и вот пытаюсь ответить Вам. Книжку Файнберга[96] я просмотрел. Это, в общем, занятная книжка, хотя и имеющая некий налет излишнего (на мой взгляд) поклонения каждой строке, написанной поэтом.
Многое не слишком убедительно. Пытаться выдать Пушкина за выдающегося русского историка — попытка несостоятельная, на мой взгляд. Всякий историк — если это историк, а не компилятор, выступает с собственной своеобразной концепцией событий. Такой исторический взгляд был и у Карамзина, и у Соловьева, и у Ключевского. Но история Пугачевского бунта и история Петра не более, чем заказная халтура, и всю жизнь мне странно было думать, что одно и то же перо писало «Пугачева» и «Капитанскую дочку» — повесть, писавшуюся легко и радостно от сознания, что опостылевшие бирки можно бросить и заняться своим любимым делом. «Записки» (частично я их читывал) не представляют собой ничего, кроме обыкновенных записей «впрок». У всякого писателя они есть и ни к чему придавать им значения каких-то зашифрованных записей.
Кроме того, Пушкин мне представляется человеком, который напряженно искал последние годы жизни прозаическую форму — новую, не такую, какой (в «Повестях Белкина», например) была всего лишь орусаченной французской прозой — точнее, прозой Мериме.
Эти искания — «Пиковая дама» и особенно «Египетские ночи» относятся к этим же исканиям.
Эта работа только начиналась, было ясно с «Повестей Белкина», что проза это совсем другое качество, чем стихи, а в 37 Пушкин умер, так и не став русским прозаиком. Меня никогда не удивляла малая популярность Пушкина за границей. Проза его не была интересна читателям Мериме, а читавшие стихи теряют слишком много при переводе. Ничто так не национально, как поэтическое творчество.
Кроме того, даже в стихотворном его наследстве неизбежно есть много строк, строф, стихотворений, отнюдь не носящих печати гения. Гениальный человек, по размышлению Бальзака, не бывает гением каждый миг, и это совершенно верно. Есть стихи явно слабые, есть «трескучие». Пушкин был слишком человеком. Есть много стихов, вдохновленных отнюдь не декабризмом.
Но все это не умаляет гения. Разве ужасные эксперименты Толстого над русским языком снижают его писательский образ? Писатель — не речетворец и не в этом его сила.
Разве у Некрасова мало стихов, которые и стихами-то назвать трудно?
Разве у Лермонтова мало вовсе беспомощных вещей?
Словом, я вовсе не думаю, что надо было придавать такое значение незавершенным пушкинским работам (притом в вещах, новых для него) и видеть в Пушкине революционера и бойца.
Несколько лет назад была выпущена книга «Пушкин в воспоминаниях современников»,[97] к которой понадобилось огромнейшее предисловие, чтобы убедить читателей, что Пушкин был не таким, каким его рисуют современники.
Ну, дорогая моя, Лидия Максимовна, чересчур я, кажется, злоупотребил Вашим временем.
Пишите мне, пожалуйста.
В следующем письме я пришлю кой-какие мои стихи.
Ваш В.
В.Т. Шаламов — Л.М. Бродской
12 июля 1955 г.
О Дрезденской выставке
Дорогая Лидия Максимовна.
Благодарю Вас еще и еще раз самой теплой и чистой благодарностью за то, что Вы сделали для меня 10 июля. Я со страхом, в холодном поту просыпался ночью и думал, что ведь могло случиться так, что я не нашел бы в себе достаточно воли, чтобы пойти на Дрезденскую выставку. Ведь я и раньше два или три раза приезжал к музею и уходил, не решаясь отдать эти несколько часов, таких недолгих моих часов за то, чтобы увидеть такое. И знаю, что я не простил бы себе никогда, что пропустил эту выставку. Я подавлен еще и сейчас, и сейчас не могу еще разобраться в этой массе впечатлений, которая, кажется, взбунтовала все уголки мозга. И это не столько краски и линии, сколько идеи в их художественном виде — те ощущения, освещенные мыслями и одетые в цвет и рисунки.
Ничто из того, что запомнилось, не осталось в памяти только, как удачная находка цвета или рисунка. Всякая картина заставляет думать, что-то сопоставлять, о чем-то забывать, и каждая утверждает свое главное, важное и для меня.
Я с юношеских лет отставал по проклятым репродукциям и неумным учебникам представлял о Рафаэле, как бесконечно талантливом богатом придворном богомазе, как о заказном живописце, прошедшем мимо человеческих страданий, и всегда чувствовал себя несколько чужим этой, не известной мне наяву живописи.
Я ошалел перед вчерашней «Мадонной». О ней написано, говорят, тысячи книг и еще тысячи напишут, потому что нельзя понять, как такое можно написать и сказать. Дело мне кажется не в том, что здесь все происходит на небе в отличие от ранних мадонн Тициана и Мурильо.
Мало того, что это — великий символ материнства.
Вёльфлин[98] пишет о смущении в выражениях глаз Мадонны. Это — не смущение, это преодоление тревоги, принятое решение, несмотря на прозрение страданий сына, обыкновенных страданий человеческой жизни, которые неясной тревогой светятся и в глазах по-взрослому глядящего ребенка. Ребенок не может еще отдать отчет в своем будущем, но мать этот отчет отдает и все же колебания ее преодолены. Вся серьезность лица, в котором так мало веселого, так мало шуток. Необходимость, единственность этого пути и для себя и для сына — и решение — жить. Впрочем работы больших художников — алгебра, где арифметическое значение подставляется каждым потребителем искусств по-своему.
Сикст, который, по выражению Вёльфлина, указывает «куда-то вовне картины». Зовет, сняв тиару, женщину в жизнь, в мир. Я не верю, чтобы такие вещи были удачей художника.