Переплетения — страница 31 из 54

Оказывается, он поставил машину на место для инвалидов.

На капот опирался маленький худой человечек в слишком просторной для него черной куртке с надписью Securitas[75]. Жаль, что не Securitate[76]. Доморощенные фашисты. Шацкий считал, что ношение любых мундиров частными лицами следовало запретить.

– Пан позволит мне обойтись без комментариев? – процедил морпех.

– Позволю, курва, позволю, – согласился Шацкий, несмотря на присутствие дочери.

Он переставил машину и вернулся в магазин, где его тележки уже не было. Видимо, это была месть толстяка.

Шацкий швырял в новую телегу очередные богатства, стараясь избегать назойливых хостес с их жареными кусочками пирога на электрогриле, и думал о том, что общий знаменатель для жителей Варшавы – не место проживания, работы или рождения, а более-менее хорошо скрываемая агрессия. Не ненависть, которую, даже самую абсурдную, можно обосновать существованием объекта. Простые поляки ненавидят геев, но если, к счастью, ты гетеросексуален, в компании людей Гертыха можешь чувствовать себя в относительной безопасности. Геи ненавидят Леха Качиньского, но покуда ты – не Лех Качиньский, проблема остается чисто академической. Зато агрессия обращена против всех.

Большинство дел, которыми занимался прокурор Шацкий, было как раз следствием бессмысленной агрессии. Злости, которая в определенный момент материализовалась в форме нападения, изнасилования, убийства, побоев. Отчего она возникала? От разочарования, что жизнь тяжелая, скучная и не приносящая удовлетворения? От страха, что завтра может стать хуже? От зависти, что другим живется немного лучше? Он часто задумывался, но был не в состоянии дать убедительный ответ на вопрос, откуда берется польское бешенство.

Покупки отняли два часа времени, он был еле жив от усталости. Казалось, если бы не тележка, он свалился бы на землю. Было стыдно выглядеть, как все эти зомби, с усилием толкающие свои сыры, мыло, мясо, ароматы для унитаза и книжки Дэна Брауна. Как бы ему хотелось отличаться от них, чувствовать себя исключительным, утратить, забыть, изменить, полюбить.

В заключение Шацкий решил купить себе два разных мороженых, которые еще не пробовал: манго и «Сникерс» (как один шарик может стоить два с половиной злотых, ведь это почти доллар!). Оба оказались мерзкими, и он жалел, что не взял любимые лимонное и клубничное.

Он поменялся с Хелей, которая, к счастью, выбрала клубничное, и подумал, что хорошо иметь детей.

2

Он смотрел на Теодора Шацкого, стоявшего сбоку и внимательно наблюдавшего за участниками похорон. Красивый мужчина, но он в его возрасте выглядел лучше. Потому что у него были деньги. А деньги дают ощущение свободы и уверенность в себе, обладают силой, которая не может возникнуть из красоты или прекрасного характера.

Как и прокурор, он не пошел в часовню – вернее, в предпохоронный зал кладбища на Воле, чтобы попрощаться с Хенриком Теляком. Он хотел приглядеться к участникам похорон, прежде всего к Шацкому. Продвинулся на несколько шагов вдоль безобразной бетонной стены, чтобы лучше его видеть. Был ли это противник, которого следовало опасаться, или очередной чинуша, слишком слабый, чтобы замахнуться на работу советником или в адвокатуре?

Слабым он не выглядел. Был напряжен как струна и удивительно хорошо одет для бюджетного работника. Черный классический костюм сидел на нем как влитой. Либо его владелец идеально вписался в ассортимент. Он искренне в этом сомневался, на одежде прокурора наверняка были этикетки Волчанки и Интермоды, а не Bossa или Zegny. Но еще не родился покупатель, который бы подошел к фасону польских фирм – чтобы это понять, стоило взглянуть на польских политиков второй лиги на телевидении. К тому же Шацкий был достаточно высокого роста, на глаз – метр восемьдесят пять, и очень худ. Таким трудно даже подобрать джинсы соответствующего размера, что говорить о костюме из родимого ассортимента, предназначенного, прежде всего, для маленьких толстячков. Себе он шил костюмы по мерке в Берлине, там у него был портной, знакомый с восьмидесятых годов.

К этому костюму шла белая рубашка в очень тонкую серую полоску и гладкий галстук цвета графита. Он ехидно подумал, что, видно, не жена их выбирала; не мог заподозрить и юрисконсульта городского правления в наличии чрезмерного вкуса в одежде, особенно когда видел на снимках, как она их носит. Женщина приятная, но кто-нибудь должен был ей посоветовать не носить сужающиеся книзу брюки при такой фигуре.

– Он был хорошим мужем, любящим отцом, настоящим гражданином, – бесстрастно декламировал молодой ксендз. При этих словах он едва не прыснул смехом. Пришлось откашляться, чтобы скрыть оплошность. Несколько голов повернулось в его сторону, в том числе Шацкого. Тот посмотрел ему в глаза и выдержал ответный взгляд.

Лицо у прокурора было молодое, хотя его красоту нельзя назвать юношеской – скорее тонкая мужская. Мягкость черт лица нарушали слегка сдвинутые брови и неприятно холодные серые глаза. Это не было лицо человека, который часто улыбается. В июле ему исполнялось тридцать шесть лет, но многие дали бы меньше, если бы не густые и абсолютно седые волосы. Они контрастировали с черными бровями, придавая их обладателю суровый, слегка тревожащий вид. Он был идеально монохромным. Только черное, серое и белое, никакой другой цвет не нарушал композицию. Прокурор, не моргая, медленно отвел взгляд, и он подумал, что этот чиновник не любит компромиссы.

Работники похоронного бюро, напоминавшие опасных рецидивистов, несмотря на костюмы и белые перчатки, энергично подняли гроб и вынесли из предпохоронного зала. Мало кому нравилось это место: безликое, холодное, с характерными чертами некрасивости современной архитектуры. Но ему импонировало, что здесь не чувствовалось смрада религии. Только гражданская смерть, без невыполнимых обещаний. Ему это подходило. Когда-то он думал, как и другие, на старости лет обратиться к вере. Но ошибся насчет себя: он мог бы поверить во что угодно, жизнь его постоянно озадачивала, а в Бога – никогда.

Участники похорон – не более сорока человек – повернулись в сторону прохода посередине помещения, ожидая выхода семьи. За гробом двинулись Ядвига Теляк с сыном, серьезные, но не производящие впечатления сломленных несчастьем. Потом родственники, которых он не знал. Видимо, дальние. Хенрик Теляк был единственным ребенком. Еще несколько друзей и среди них – работники «Польграфэкса» и Игорь, деликатно кивнувший головой при виде его.

Шествие замыкали люди, которые были ему особенно интересны. Свидетели смерти Телята – и не только, поскольку он был уверен: среди них есть убийца. Врач Цезарий Рудский шел рядом с Барбарой Ярчик, за ними – Ханна Квятковская и Эузебиуш Каим. По другую сторону прохода за четверкой внимательно наблюдал Теодор Шацкий. Когда они прошли, прокурор присоединился к шествию. Он встал рядом с ним, и они плечом к плечу вышли из похоронного зала. Он улыбнулся: кто бы мог подумать, что мы все встретимся у гроба Хенрита Телята! Судьба, однако, любит шутки. Любопытно, сумеет ли прокурор узнать об участниках похорон то, что известно ему? Он считал, что нет. Надеялся, что нет.

3

Потерянное время. Чего он ждал от похорон? Что один из них придет в красной рубашке с надписью «ЭТО Я!»? Шацкий понимал – это не очень вежливо, но, выйдя из часовни, он быстро попрощался с вдовой, бросил холодный взгляд на четверку подозреваемых и побежал на паркинг. Идя по бетонной дорожке, он чувствовал настырный взгляд пожилого мужчины, не спускавшего с него глаз всю церемонию. Наверное, какой-нибудь родственник, подумал Шацкий, размышляя, кем тот мог оказаться.

Он сел в машину, вставил ключ зажигания, но не повернул его. Снова возникло чувство, будто что-то упущено. На долю секунды там, в часовне, ему показалось, что он заметил нечто важное. Почувствовал какое-то неопределенное, мягкое щекотание в затылке. В какой момент это произошло? Под конец, сразу после выноса тела. Он стоял, поглощенный наблюдающим за ним мужчиной… который производил такое впечатление, будто борется с желанием улыбнуться. Ему явно около семидесяти, однако Шацкий хотел бы так же выглядеть в его возрасте – похожим на брата Роберта Редфорда – и позволить себе носить такие же костюмы. Он искоса глядел на мужчину, люди поднимались со скамеек и медленно шли посредине – скажем так, нефа. И вот тогда он что-то увидел. Нечто важное.

Шацкий закрыл глаза и положил голову на руль, пытаясь представить себе этот момент. Холодный зал, безразличная ему серьезная музыка, люди, бредущие нога за ногу. Рудский рядом с Ярчик, за ними Квятковская и Каим. И это странное чувство, наподобие deja vu, внезапная разрядка в нейронах. Отчего?

Ничего. Ни малейшего понятия.

Он покинул паркинг, размерами напоминавший площадь перед супермаркетом, свернул на Вуйчицкого и сразу остановился у Млоцинского лесочка. Сменил похоронный костюм на джинсы и льняную рубашку, набрызгал минеральной воды на ладонь и немного пригладил волосы. Попытался улыбнуться шельмовской улыбкой, глядя в боковое зеркальце. Трагедия. Похож на немца, притворяющегося, что его смешит польский юмор. Минуту подумав, он убрал креслице Хельки с заднего сиденья в багажник, собрал с пола крошки, трубочку от сока в картонной упаковке и обертку от батончика «Милки Вэй». Все это с мыслью, что, возможно, придется отвезти ее домой.

На этот раз он пришел первым. Уселся в «Шпильке» на антресолях, за столиком у стены. Лучшими считались места на маленьких топчанчиках вдоль окон, через которые можно было наблюдать за жизнью на площади Трех Крестов, но он боялся, что Моника сядет на топчанчик рядом с ним, и тогда он не будет знать, как себя вести. И вдруг вспомнил, что Вероника собиралась идти с Хелей в Уяздовский парк. Не хотелось бы, чтобы они его тут увидели.

Моника пришла минуту спустя. На ней были маленькие сережки с янтарем, черный топ в обтяжку с бретельками и длинная цветастая юбка. Сандалии на каблуке с ремешками, хитроумно оплетающими лодыжки. Она остановилась в дверях кафе, сняла темные очки и оглядела помещение, щурясь. Заметив его на антресолях, улыбнулась и весело помахала. Она показалась ему приятной и свежей. Он автоматически ответил улыбкой, куда менее принужденной, чем та, которую тренировал перед зеркальцем заднего вида, и подумал, что уже несколько лет единственная женщина, которая так радуется, видя его, – это дочь. Больше никто.