Фрика безучастно наблюдала за подвигами мужа, а когда он, разгоряченный победой, возвращался в их квартирку на первом этаже, только и говорила: «Мне ты таких почестей не устраиваешь. И детей у нас нету». На что Алабама равнодушно отвечал: «Какие ж могут быть дети, если ты ненормальная». И категорически отказывался «попробовать».
Моя любовь жила на третьем этаже, и добраться до нее я мог, только цепляясь за полувысохшие лианы и выступы в стенах. Мы целовались на балконе, скрытые цветами и цепенея от песенки пьяненького оглоеда: «Ах, Алабама!» что означало только одно: он нас застукал, и не миновать мне, дохляку, жестокого боя. В то время он работал санитаром в больнице. Помню, однажды, когда мы с моей пятнадцатилетней возлюбленной оторвались друг от дружки, Алабама отчетливо проговорил: «А знаешь, как встречаются и прощаются больные раком? Они говорят друг другу „ку-ку“!» Понятно, что в тот раз я ждал своего часа далеко за полночь, чтобы спуститься по лианам вниз и избежать встречи с Алабамой.
«Ку-ку! — думал я, содрогаясь всеми своими костями. — Ничего себе!»
Однажды он поймал меня, но, вместо того, чтобы избить, как полагалось, отвел в свой сарай (Девятнадцатый дом находился в центре лабиринта из сараев и сараюшек, где выращивали кроликов и свиней, а также хранили дрова на зиму) и угостил самогонкой. Ему никогда не везло с прибыльной работой и красивыми женщинами, но самогон он гнал, по всеобщему признанию, просто — ах.
Пристроившись на чурбаках, мы выпили самогона. Я тотчас захмелел, а вот Алабаме было хоть бы хны: он цедил домодельный напиток как воду. Из соседних сараев пахло навозом, керосином и кислым сырым деревом. Меня мутило.
— Знаешь, — задумчиво проговорил он, — хочется счастья и даже, представь себе, красоты. Живет она среди людей или нет? Частями, наверное. Вот, например, женские уши. Я много читал об этом. — Он развернул сложенный в несколько раз лист бумаги, на котором было изображено человеческое ухо, помеченное загадочными знаками. — Вот смотри: треугольная ямка, Дарвинов бугорок, челнок, козелок, подкозелковая вырезка… уши грушевидные, яйцевидные, овальные и эллиптические… — Он бережно тронул пальцем мое ухо. — Классификация доктора Швальба по степени развития завитка. При плоском и заостренном верхне-заднем крае завитка ухо называется макаковидным. Особой редкостью считается бугорок сатира на вершине завитка. Тератологический аспект, то есть уродства: ухо, состоящее из множества раковин. Так… Вот тут у меня помечено… Первым детально описал строение уха итальянец Габриэле Фаллоппио в вышедшей в Венеции книге «Обсерваториес анатомике» в 1561 году. Тот самый Фаллоппио, именем которого названы женские яйцеводы, где мужские сперматозоиды встречаются с женскими яйцеклетками. Подумай только: форма ушной раковины напоминает эмбрион в утробе матери, и не было бы ничего удивительного, если б где-нибудь в Патагонии или на островах Элетероукука обнаружились приверженцы культа уха. Они влились бы в ряды приверженцев фаллических культов, верящих в так называемые парциальные души, то есть в души отдельных частей и органов человеческого тела. Во всяком случае, библия для них уже готова — книга некоего суфийского мистика ибн-Хаукаля «Слышащий, Слушающий и Слушающийся», в которой говорится о Великом Ухе, которое все-все слышит, то есть, надо полагать, о Боге. Хотя из текста вовсе не следует, что переменчивый герой поэмы направляется именно к Богу. Скорее к некоей цели, каковая, если, как говорится, путь испорчен идущим, может обернуться и дьяволом. Быть может, англичанин Джонатан Хэзлит, издавший поэму в собственном переводе под заголовком «Чудовищное Ухо», не так уж и не прав…
Погружаясь в бесконечный спиралевидный лабиринт, душа человека наполняется безмерным счастьем, неотличимым от безмерного ужаса, подумал я с содроганием.
Пьяный, я не понимал, о чем он говорит, да и он ли это говорит: словарный запас Алабамы, как считалось, не превышал ста — ста двадцати слов. Быть может, впоследствии, прочитав в какой-нибудь энциклопедии об ушах и венецианце Фаллоппио, я допридумал — задним числом — речи Алабамы. А может, и нет: узнать человека со стороны неведомой — что может быть ужаснее?
— У твоей жены красивые уши, — промямлил я. — И она красивая. А почему именно уши? Руки, например, тоже…
— Ку-ку, ты прав, — прошептал Алабама. — А ты вообрази, дружок. Приходишь домой, а вместо чокнутой жены, ржавого умывальника и нитяных салфеточек на радиоприемнике — потайные двери. Очухался после работы, принял сто пятьдесят, завел музыку — и открываешь эти двери. Один! А там на полках — красивые женские уши в золотом свете. Сотни! Тыщи! Любуйся — не хочу. Хоть всю ночь. Лишь бы никто не мешал. И все они не в банках с нафталином, а — в натуре. Розовые, резные, разные… Счастья хочется даже больше, чем славы. А где его, счастье, на земле отыскать? Не в ушах же оно, в самом-то деле, ты прав. В ушах одна только красота, а красота про счастье давно забыла. — Он помог мне встать. — Кукушеньки, браток, тебе пора.
Мы не видели Алабаму и не слышали его странной песенки несколько дней. Больше недели, это уж точно. А потом вдруг Фрика, впервые вышедшая на люди в тюлевом платье и шляпке (и все вдруг увидели и поняли, до чего ж она красива), остановила участкового и жалобно проговорила:
— Дядя Леша, там столько мух, что я уж бояться стала.
— Мух?
— Мушистее не бывает. Они его сожрут…
И тут-то все поняли, и участковый велел Фрике отвести его к мухам. Их в сарае, пропахшем самогоном, и впрямь было — не продохнуть. Они гудели, жужжали и звенели над изогнутым Алабамой, лежавшим с поджатыми ногами шеей на чурбачке, служившем для рубки кур. Шея его была измочалена тупым топором.
— У меня не получилось ни с первого раза, ни с пятого, — сказала Фрика. — Так и оставила.
Участковый, прижав носовой платок ко рту, присел на корточки и долго не вставал, разглядывая губастое лицо Алабамы. Наконец он надел кожаную перчатку и повернул голову мертвеца.
Мухи взвились.
— Уха нет, — тупо сказал участковый. — Правого.
— Самого красивого, — певучим голосом подхватила Фрика.
Вызвали «скорую», ее увезли. А потом обнаружили и ухо. То самое правое, самое красивое, правда, измочаленное так, что и Творец не узнал бы в этой заскорузлой тряпице того, что так нравилось Алабаме, не добывшему ни красоты, ни счастья…
АДОРАТА
На берегу мазутного озера возле толевого завода сидел я и горько плакал, когда на звеневшей от жары широкой глинистой дорожке между чахлыми огородами появилось диковинное сооружение — мираж, колыхавшийся и менявший очертания в испарениях мазута, вызывавших резь в глазах, сладковатую сухость в горле и физически ощутимый распад мозгового вещества, разлагавшегося на тающий гуталин и пряный пар, который затмевал разум и извращал зрение, стирая грань между образами и подобиями их.
По звенящей глине двигался корабль — фрегат, почему-то подумал я — без мачт, парусов и рангоута, без бушприта и кормы, без киля и руля, и вообще это сооружение ничего общего не имело ни с каким водоплавающим судном, но это был корабль: железная кровать на высоких скрипучих колесах, с массивным деревянным коробом в стальной раме, высокими спинками с никелированными шарами, пологом черного бархата, на который из-за серых дощатых заборов роняли крупные желтые лепестки подсолнухи, и расшитыми тусклым серебром наглухо задернутыми шторами. Девочка моих лет остановила корабль, уперев его одним колесом в заборную щель, быстро сбежала к мазутному озеру, не раздеваясь бросилась в черные воды, над которыми струились мутно-коричневые испарения, и, в несколько взмахов достигнув моего берега, вдруг остановилась и сказала:
— Не плачь. Побереги слезы: старуха говорит, тебя будут любить, но любовь всем принесет многие горести. Лучше помоги мне.
На берегу она достала из кармашка платья глиняную свистульку и, не оборачиваясь, легко, скользящим шагом направилась вокруг озера к фрегату, насвистывая мелодию, явно предназначенную пробуждать мертвых и распугивать привидения. Я двинулся за нею, тотчас забыв о слезах и обидах и даже не удивляясь, что светлого платьица ее, смуглых плеч и ног мазут словно и не коснулся.
— Меня зовут Цветой, — сообщила она, когда мы вместе взялись разворачивать кровать в обратный путь. — Цвета.
Я кивнул, не отрывая взгляда от ее густых курчавых волос, которые ниспадали на тонкие плечи, закрывая уши.
— Значит, это у тебя ухо как роза, — сказал я. — Мама говорит, что это врожденное уродство называется «кошачье ухо» — оно состоит из нескольких раковин.
Не останавливаясь, она на мгновение откинула волосы назад, чтобы я мог увидеть это чудо: это действительно была роза — божественно красивый полураспустившийся бутон с туго прилегающими один к другому лепестками.
— Кошачье ухо! — презрительно сказала она. — Это знак цыганской царицы. Девочки с таким ухом рождаются раз в двести лет. У меня такое же ухо, как у нее.
Она кивнула на закрытую со всех сторон кровать, где под пологом в душной полумгле, пропитанной испарениями мазута, смешанными с запахами, источаемыми телом сколькотосотлетней женщины, покоилась госпожа Нэрэзбэ.
Обливаясь потом и громко пыхтя, мы выкатили кроватищу на кирпичный тротуар, который вел к большому одноэтажному дому красного кирпича, накрытому многоступенчатой крышей из плоской черепицы черного графита. Фрегат громко дребезжал костлявым металлическим скелетом и гулко бухал массивным деревянным корытом, но по тротуару катился довольно легко. Девочка вновь взялась за свистульку, наказав мне сильно не толкать и следить, чтобы передние колеса не попали в узкие глубокие выбоины: «Тогда придется звать на помощь всю семью. Притащатся одни бабы и будут визжать, пока не продырявят небо до звезд».
Когда мы въехали в неогороженный захламленный двор, с одной стороны уставленный кое-как сляпанными из досок и толя свинарниками, из завешенного суконными одеялами окна на подоконник выбрался совершенно голый карапуз, который принялся мочиться на пыльную землю, задумчиво глядя на нас.