Переселение. Том 1 — страница 35 из 103

Бревенчатые звонницы церквей, монастырские иконы, будто сопровождавшие его таким же заклинающим шепотом, каким он, уходя, шептал про себя, представлялись ему сейчас непрочными, преходящими, бессильными помочь ему, как и все прочее, что он видел в тот день. Один на один с собой, едучи в своем рыдване ночью по равнине, Аранджел Исакович отбросил радужные надежды, снова стал самим собой и понял, что ему вообще следовало молчать.

С ним случилось то же, что и с его братом на войне: вся его прошлая жизнь ушла вместе с этой женщиной, и он остался с глазу на глаз лишь с тем немногим, что ждало еще его впереди.

То, о чем раньше Аранджел Исакович охотнее всего размышлял, — штабеля кож, папуши табака, серебро, должники, — с этой ночи навсегда потеряло для него всякий интерес. Опустив безвольно руку, так что она свисала из экипажа, он подумал о том, что все его дома, скотные дворы, кушаки с серебром — ни на йоту не могут помочь ему в том, в чем он так нуждался. Он ехал вдоль подсохших, но еще поблескивающих пойм, и такими пустыми и ничтожными показались ему его торговля, деньги, розданные под проценты в тысячи рук, купеческое достоинство. Потрясенный мыслью, что, не застав ее в живых, он будет годами убиваться по ней, он почувствовал, как и его брат Вук, что провел свою жизнь будто во сне. Не швырнув в жизни ни одного золотого без расчета и даже ни одной серебрушки, кроме самых мелких, которые бросал бедноте в торжественных случаях, он вдруг загорелся желанием разбросать дукаты, которые нащупал в поясе. Содрогаясь от жалости и наслаждения, он протянул руку над травами и сжал ее с такой силой, что дукаты, проскальзывая между пальцами, неслышно, точно золотые капли, падали на землю.

Значит, стоило ему только попытаться добиться ее не только под покровом полумрака в той страшной комнате своего дома, но и открыто, перед людьми, как пришлось тотчас убедиться, что это невозможно. Достаточно было произнести ее имя, чтобы епископ взвился. Надо было молчать.

Сгинула жизнь, до сих пор казавшаяся незыблемой, состоящая из цифр и счетов, жизнь, в которой обманывают и приобретают, жизнь, в которой он грабил и наслаждался меняющимися как в калейдоскопе женщинами, жизнь, где он был волен поступать по своему желанию, пользоваться всеми возможными наслаждениями, надувать и мучить людей, насмехаться над ними и до глубины души презирать их. Но, впрочем, когда приходила беда, он сам, презираемый людьми, лебезил и угодничал, чтоб добиться своего.

Между тем существует иная жизнь, невидимая и непостижимая, в которой он не может ничего изменить, и прекрасная, как лунный свет на дороге перед его экипажем, что словно путаными нитями протянулся от неба до земли и от земли до неба. И хотя в этой жизни все происходило с безумной, потрясающей неожиданностью, в ней все было освещено благодатным и для тела и для души трепетно-звездным сиянием. В этой жизни никто не мог ему помешать, и в этой жизни, тайной и непредвиденной, и он, и его невестка, распаленные чудовищной силы страстью, решили, что на них никто не обращает внимания. А потом пришло одиночество. В эту ночь по дороге домой в конце того лета, когда исполнилось самое заветное его желание, Аранджел Исакович, подобно его брату в далекой чужой земле, за несколько часов состарился.

На рассвете, когда они подъезжали к Земуну, он лежал в своем рыдване, измученный ночной поездкой, бледный, постаревший, точно старый козел с трясущейся бородой. Он уже не смотрел на гаснущие звезды и на мерцающий в небе свет. Увидав вдали городские колокольни, Аранджел Исакович в последний раз прикрикнул на задремавших слуг, на вконец загнанных лошадей. Поднявшись, он равнодушно оглядел далекие крыши и водяные мельницы на реке. Он понял, что вся его жизнь до этого утра прошла как сон и отныне начнется совсем другая.

Подъехав, он печально и снисходительно улыбнулся людям, собравшимся на мосту возле дома, и по их заплаканным лицам понял, что Дафина умерла.

Достаточно было увидеть у калитки его желтую руку и знакомый рукав, его профиль, как все заголосили, запричитали, ударяя себя в грудь, словно в барабаны. В комнатах пахло горящими свечами.

Дафина лежала ясная, спокойная, с широко открытыми глазами и вытянутыми руками, в белых шелках, словно привидение на белой оштукатуренной стене.

Ее страшный, строгий взгляд вперился в двери. Рявкнув на старух, чтобы не мозолили ей глаза, Аранджел Исакович не знал, что она уже не видит, что и его она не узнала, что она умрет как раз в то мгновение, когда он подойдет к ней и возьмет ее на руки.

Обняв ее вместе с подушкой, он приподнял ее, прижал к груди и, раскачиваясь вместе с ней, заплакал. Глядя неотрывно в ее лицо и посиневшие веки, он весь корчился и содрогался от рыданий. Отталкивая от себя подходивших людей, он все крепче прижимал ее к себе, не давая женщинам закрыть ей глаза. Свеча, которую ей сунули в руки, упала на него и подожгла его платье. Казалось, он сошел с ума. Его тень на стене сейчас в точности походила на отбивающего поклоны над забитым в землю колом черного инока, на которого он только вчера смотрел, не веря своим глазам.

Аранджел Исакович опомнился лишь тогда, когда заглянул в глаза покойной Дафины, в два недвижных синих круга цвета зимнего неба, холодного и ясного. Они были маленькие, но чем ближе он к ним наклонялся, тем они становились больше и охватывали его всего.

Только эти глаза он и запомнил на всю жизнь. С последним вздохом невестки, которая уже не могла говорить, в ее глазах как бы засинело высокое небо. Как и его брат во сне, он, вне себя от ужаса и горя, увидел над ней голубые круги, а в них — звезды.

Синь ее глаз разлилась по всей комнате, и он с помутившимся разумом бормотал над покойницей молитвы, называя ее: «Дафинушка моя, Дафинушка!», а себя: «Аранджелко, маленький Аранджелко», и рыдал навзрыд. А бабы голосили, тщетно пытаясь вырвать ее тело из его объятий.

А Дафина, уже не замечая и не слыша ничего вокруг, с бисерным ожерельем капелек смертельного пота на лбу, видела в неземном сиянии снежного бурана и огненного вихря, в коловращении славонских лесов и небесных созвездий Вука Исаковича.

IXОдин, самый убогий из них, сберег и после смерти свой светлый облик, смог вернуться и появился у околицы села на дороге, в том самом месте, где весною расцветает первая акация

До самой осени в славонских селах ничего не было слышно о тех, кто ушел на войну. Ушли и пропали, точно в воду канули.

Раньше, когда резались с турками, людям виделись пылающие села, плывущие по реке турецкие фелюги, наполненные невольниками, до них доходили вести о том, что турки жгут монастыри, насилуют женщин, подкидывают вверх детей и поддевают их на штыки, теперь об этом не было речи.

Ушедшие на войну были бог весть в каких неведомых землях, названия которых никто не знал, сражались с войсками, которых и в глаза не видели. Все это наводило на людей страх и ужас, и по вечерам, когда у очага вели о том разговоры, мороз подирал по коже. Это представлялось страшнее, чем резня и зверства турок. Перед глазами, когда они смотрели в ту сторону, куда ушел полк Исаковича, маячила речная глубь, темнели ивняки и серело мутное, осеннее, дождливое небо.

Вести о том, будто полк Исаковича направили во Францию, а других, из-под Варадина, бросили на Пруссию, потрясли славонцев. Они охали и ахали от ужаса и горя, что их разделяют и разлучают, даже умереть вместе не дают.

Впрочем, слухи были самые невероятные и запутанные. Полк должен был якобы биться с разными народами и перемещаться в разные страны с непривычным климатом, удивительными водами и лесами и еще более удивительными обычаями. И будто бы им там придется остаться на долгие годы. Сперва пошли слухи, что они все переженились, потом заговорили о том, что они больше не вернутся, и, наконец, будто они уж детьми обзавелись. С начала осени бабы ударились в слезы и причитания, слышались и проклятья.

Уже не вымышленное, а точное известие о том, что до полусмерти избит Секула, которого все знали, потому что он был человеком Исаковича и сторожем местной бревенчатой звонницы и церквушки, всех просто ошарашило. Говорили, будто его везут домой, будто у него вытек глаз, отбиты уши, а лицо — точно голова ободранного барана — одни кости торчат.

Край, где сербы должны были пустить корни и осесть, летом казавшийся таким благодатным и таким теплым, что даже высохли все болота, осенью дождями и наводнениями доводил их до ужаса и отчаянного желания снова куда-то бежать. Тонула скотина, загрязнялись колодцы, гибли заповедные рощи, рушились загоны. Вода несла в села вырванные с корнем деревья, скошенное сено, оставляя после себя толстые пласты ила и грязи у оград, по дорогам, на крышах глинобитных домов, в хижинах и землянках. Кроме того, повсюду, не минуя самых малых селений, прошел слух о переносе тела деспота и графа Георгия Бранковича с чужбины и захоронении его на Фрушка-Горе. Слух этот словно был разлит в прозрачном дрожащем воздухе последних теплых солнечных дней, наставших после долгих дождей хмурой и холодной осени.

И тут на мокрые славонские села снова обрушились страшные вести, сбивчивые, сумбурные, с перепутанными именами и неясной связью событий. В том, что полк Исаковича перебит почти поголовно, никто уже не сомневался, но вести, приходившие из сел, где набирал свои два полка Вуич, были еще страшнее. Когда же стало известно, что произошло с теми, кто ушел с полковником князем Рашковичем в Чехию, заголосили, запричитали и на равнине по ту сторону реки и плавней.

Весь край, в котором они прокладывали себе путь сквозь леса и болота к теплым, плодородным и затишным холмам, показал себя еще раз таким, каким он впервые перед ними предстал.

Курились мглистые ивняки, и облака клубились все ниже. Воды рек были мутные и бурные. Кругом была непроглядная, моросящая темь.

Во тьме шумели и клокотали воды. Над болотами по ночам вставала луна, но осветив темноту, исчезала среди необозримых зарослей ивняков и сухостоя.