Бревенчатые звонницы церквей, монастырские иконы, будто сопровождавшие его таким же заклинающим шепотом, каким он, уходя, шептал про себя, представлялись ему сейчас непрочными, преходящими, бессильными помочь ему, как и все прочее, что он видел в тот день. Один на один с собой, едучи в своем рыдване ночью по равнине, Аранджел Исакович отбросил радужные надежды, снова стал самим собой и понял, что ему вообще следовало молчать.
С ним случилось то же, что и с его братом на войне: вся его прошлая жизнь ушла вместе с этой женщиной, и он остался с глазу на глаз лишь с тем немногим, что ждало еще его впереди.
То, о чем раньше Аранджел Исакович охотнее всего размышлял, — штабеля кож, папуши табака, серебро, должники, — с этой ночи навсегда потеряло для него всякий интерес. Опустив безвольно руку, так что она свисала из экипажа, он подумал о том, что все его дома, скотные дворы, кушаки с серебром — ни на йоту не могут помочь ему в том, в чем он так нуждался. Он ехал вдоль подсохших, но еще поблескивающих пойм, и такими пустыми и ничтожными показались ему его торговля, деньги, розданные под проценты в тысячи рук, купеческое достоинство. Потрясенный мыслью, что, не застав ее в живых, он будет годами убиваться по ней, он почувствовал, как и его брат Вук, что провел свою жизнь будто во сне. Не швырнув в жизни ни одного золотого без расчета и даже ни одной серебрушки, кроме самых мелких, которые бросал бедноте в торжественных случаях, он вдруг загорелся желанием разбросать дукаты, которые нащупал в поясе. Содрогаясь от жалости и наслаждения, он протянул руку над травами и сжал ее с такой силой, что дукаты, проскальзывая между пальцами, неслышно, точно золотые капли, падали на землю.
Значит, стоило ему только попытаться добиться ее не только под покровом полумрака в той страшной комнате своего дома, но и открыто, перед людьми, как пришлось тотчас убедиться, что это невозможно. Достаточно было произнести ее имя, чтобы епископ взвился. Надо было молчать.
Сгинула жизнь, до сих пор казавшаяся незыблемой, состоящая из цифр и счетов, жизнь, в которой обманывают и приобретают, жизнь, в которой он грабил и наслаждался меняющимися как в калейдоскопе женщинами, жизнь, где он был волен поступать по своему желанию, пользоваться всеми возможными наслаждениями, надувать и мучить людей, насмехаться над ними и до глубины души презирать их. Но, впрочем, когда приходила беда, он сам, презираемый людьми, лебезил и угодничал, чтоб добиться своего.
Между тем существует иная жизнь, невидимая и непостижимая, в которой он не может ничего изменить, и прекрасная, как лунный свет на дороге перед его экипажем, что словно путаными нитями протянулся от неба до земли и от земли до неба. И хотя в этой жизни все происходило с безумной, потрясающей неожиданностью, в ней все было освещено благодатным и для тела и для души трепетно-звездным сиянием. В этой жизни никто не мог ему помешать, и в этой жизни, тайной и непредвиденной, и он, и его невестка, распаленные чудовищной силы страстью, решили, что на них никто не обращает внимания. А потом пришло одиночество. В эту ночь по дороге домой в конце того лета, когда исполнилось самое заветное его желание, Аранджел Исакович, подобно его брату в далекой чужой земле, за несколько часов состарился.
На рассвете, когда они подъезжали к Земуну, он лежал в своем рыдване, измученный ночной поездкой, бледный, постаревший, точно старый козел с трясущейся бородой. Он уже не смотрел на гаснущие звезды и на мерцающий в небе свет. Увидав вдали городские колокольни, Аранджел Исакович в последний раз прикрикнул на задремавших слуг, на вконец загнанных лошадей. Поднявшись, он равнодушно оглядел далекие крыши и водяные мельницы на реке. Он понял, что вся его жизнь до этого утра прошла как сон и отныне начнется совсем другая.
Подъехав, он печально и снисходительно улыбнулся людям, собравшимся на мосту возле дома, и по их заплаканным лицам понял, что Дафина умерла.
Достаточно было увидеть у калитки его желтую руку и знакомый рукав, его профиль, как все заголосили, запричитали, ударяя себя в грудь, словно в барабаны. В комнатах пахло горящими свечами.
Дафина лежала ясная, спокойная, с широко открытыми глазами и вытянутыми руками, в белых шелках, словно привидение на белой оштукатуренной стене.
Ее страшный, строгий взгляд вперился в двери. Рявкнув на старух, чтобы не мозолили ей глаза, Аранджел Исакович не знал, что она уже не видит, что и его она не узнала, что она умрет как раз в то мгновение, когда он подойдет к ней и возьмет ее на руки.
Обняв ее вместе с подушкой, он приподнял ее, прижал к груди и, раскачиваясь вместе с ней, заплакал. Глядя неотрывно в ее лицо и посиневшие веки, он весь корчился и содрогался от рыданий. Отталкивая от себя подходивших людей, он все крепче прижимал ее к себе, не давая женщинам закрыть ей глаза. Свеча, которую ей сунули в руки, упала на него и подожгла его платье. Казалось, он сошел с ума. Его тень на стене сейчас в точности походила на отбивающего поклоны над забитым в землю колом черного инока, на которого он только вчера смотрел, не веря своим глазам.
Аранджел Исакович опомнился лишь тогда, когда заглянул в глаза покойной Дафины, в два недвижных синих круга цвета зимнего неба, холодного и ясного. Они были маленькие, но чем ближе он к ним наклонялся, тем они становились больше и охватывали его всего.
Только эти глаза он и запомнил на всю жизнь. С последним вздохом невестки, которая уже не могла говорить, в ее глазах как бы засинело высокое небо. Как и его брат во сне, он, вне себя от ужаса и горя, увидел над ней голубые круги, а в них — звезды.
Синь ее глаз разлилась по всей комнате, и он с помутившимся разумом бормотал над покойницей молитвы, называя ее: «Дафинушка моя, Дафинушка!», а себя: «Аранджелко, маленький Аранджелко», и рыдал навзрыд. А бабы голосили, тщетно пытаясь вырвать ее тело из его объятий.
А Дафина, уже не замечая и не слыша ничего вокруг, с бисерным ожерельем капелек смертельного пота на лбу, видела в неземном сиянии снежного бурана и огненного вихря, в коловращении славонских лесов и небесных созвездий Вука Исаковича.
IXОдин, самый убогий из них, сберег и после смерти свой светлый облик, смог вернуться и появился у околицы села на дороге, в том самом месте, где весною расцветает первая акация
До самой осени в славонских селах ничего не было слышно о тех, кто ушел на войну. Ушли и пропали, точно в воду канули.
Раньше, когда резались с турками, людям виделись пылающие села, плывущие по реке турецкие фелюги, наполненные невольниками, до них доходили вести о том, что турки жгут монастыри, насилуют женщин, подкидывают вверх детей и поддевают их на штыки, теперь об этом не было речи.
Ушедшие на войну были бог весть в каких неведомых землях, названия которых никто не знал, сражались с войсками, которых и в глаза не видели. Все это наводило на людей страх и ужас, и по вечерам, когда у очага вели о том разговоры, мороз подирал по коже. Это представлялось страшнее, чем резня и зверства турок. Перед глазами, когда они смотрели в ту сторону, куда ушел полк Исаковича, маячила речная глубь, темнели ивняки и серело мутное, осеннее, дождливое небо.
Вести о том, будто полк Исаковича направили во Францию, а других, из-под Варадина, бросили на Пруссию, потрясли славонцев. Они охали и ахали от ужаса и горя, что их разделяют и разлучают, даже умереть вместе не дают.
Впрочем, слухи были самые невероятные и запутанные. Полк должен был якобы биться с разными народами и перемещаться в разные страны с непривычным климатом, удивительными водами и лесами и еще более удивительными обычаями. И будто бы им там придется остаться на долгие годы. Сперва пошли слухи, что они все переженились, потом заговорили о том, что они больше не вернутся, и, наконец, будто они уж детьми обзавелись. С начала осени бабы ударились в слезы и причитания, слышались и проклятья.
Уже не вымышленное, а точное известие о том, что до полусмерти избит Секула, которого все знали, потому что он был человеком Исаковича и сторожем местной бревенчатой звонницы и церквушки, всех просто ошарашило. Говорили, будто его везут домой, будто у него вытек глаз, отбиты уши, а лицо — точно голова ободранного барана — одни кости торчат.
Край, где сербы должны были пустить корни и осесть, летом казавшийся таким благодатным и таким теплым, что даже высохли все болота, осенью дождями и наводнениями доводил их до ужаса и отчаянного желания снова куда-то бежать. Тонула скотина, загрязнялись колодцы, гибли заповедные рощи, рушились загоны. Вода несла в села вырванные с корнем деревья, скошенное сено, оставляя после себя толстые пласты ила и грязи у оград, по дорогам, на крышах глинобитных домов, в хижинах и землянках. Кроме того, повсюду, не минуя самых малых селений, прошел слух о переносе тела деспота и графа Георгия Бранковича с чужбины и захоронении его на Фрушка-Горе. Слух этот словно был разлит в прозрачном дрожащем воздухе последних теплых солнечных дней, наставших после долгих дождей хмурой и холодной осени.
И тут на мокрые славонские села снова обрушились страшные вести, сбивчивые, сумбурные, с перепутанными именами и неясной связью событий. В том, что полк Исаковича перебит почти поголовно, никто уже не сомневался, но вести, приходившие из сел, где набирал свои два полка Вуич, были еще страшнее. Когда же стало известно, что произошло с теми, кто ушел с полковником князем Рашковичем в Чехию, заголосили, запричитали и на равнине по ту сторону реки и плавней.
Весь край, в котором они прокладывали себе путь сквозь леса и болота к теплым, плодородным и затишным холмам, показал себя еще раз таким, каким он впервые перед ними предстал.
Курились мглистые ивняки, и облака клубились все ниже. Воды рек были мутные и бурные. Кругом была непроглядная, моросящая темь.
Во тьме шумели и клокотали воды. Над болотами по ночам вставала луна, но осветив темноту, исчезала среди необозримых зарослей ивняков и сухостоя.