— Чего они ко мне повадились? Ведь не я отелился!
Трифун, самый бедный из Исаковичей, был этим людям ближе всех. Он просиживал с ними целые дни и, потягивая ракию да покуривая трубку, вел неторопливую беседу, говорил о всякой всячине. И они уходили довольные. Подобно тому, как раньше Трифун отдавал им приказы на войне, так сейчас он давал им советы в семейных делах.
Зато жена Трифуна Кумрия совершенно не слушала его советов. Ее мнение постоянно расходилось с мнением мужа.
И вот теперь, поджидая жену, чтобы выпить вместе с нею кофе, Трифун неторопливо перебирал все это в памяти. Наступала минута расставания, что прежде случалось только тогда, когда он уходил на войну. Трифун чувствовал, что они больше уже, наверно, не свидятся. Когда у них родился последний ребенок, он заметил, что Кумрия порой бросает на него взгляды, полные ненависти.
То, что жена каждый год рожает, Трифун считал вполне естественным для всякого брака. Тут незачем было восхвалять и превозносить мать или отца либо проливать слезы умиления.
Трифун полагал, что рождение ребенка — в природе вещей.
Он считал, что замужней женщине положено рожать детей, как девушке — нанизывать бусы на нитку. И не мог понять, почему Кумрия в последнее время возненавидела его за то, что каждый год она ходит брюхатая…
Наконец стол был накрыт.
Повозка ждет, они выпьют кофе, потом он усадит жену, как усаживал детей, поцелует ее в присутствии слуг, и Кумрия, дочь одеяльщика Гроздина, уедет в Руму. В доме уже все готово к переселению. Надо только продать конюшню. Завтра или послезавтра уедет и он, погрузится на барку и поплывет вниз по Беге. И никого из Исаковичей не останется в Темишваре.
Махала с ее акациями, ветеранами, инвалидами, родичами, кумовьями еще день-другой будет стоять у него перед глазами, а потом воспоминание о ней сохранится лишь в рассказах родственников.
Трифун смотрел на пришедших к колодцу женщин и на сборщика податей в синем сюртуке.
В воздухе над Махалой парили жаворонки.
День был теплый. Пахли акации.
Трифун сидел и неторопливо ждал жену, густые клубы табачного дыма окутывали его голову. Рана, полученная на смотре, все еще тупо болела, как после удара саблей плашмя. Сквозь повязку на темени краснела запекшаяся кровь. Ему приходилось отмахиваться от множества мух и шершней. Он с досадой думал о том, что не проводил Павла. И досада эта усиливала боль, казалось, тысячи игл вонзаются в глаз, а в темени гремят громы. Кумрия слышала, как он скрипел всю ночь зубами, и, хотя супруги не разговаривали, молча подавала ему в темноте уксусные примочки. Она тоже не спала. Оба чувствовали, что их супружеская жизнь обрывается, хотя окончательно оборваться она не должна. С первых дней женитьбы они привыкли проводить час за утренним кофе наедине. Этот час принадлежал только им, не допускались даже дети. Трифун и Кумрия хотели хотя бы час в день всецело принадлежать друг другу, своей любви, своим воспоминаниям и надеждам.
К водоему можно было попасть прямо из комнаты, где Трифун спал с женой. С тех пор, как он женился, вернее с тех пор, как родился у них первый ребенок, Трифуна стал преследовать какой-то злой рок, хотя он и Кумрия закрывали на это глаза и словно ничего не замечали.
Трифун в последние годы, как и Петр, не продвигался в чинах, несколько раз он неудачно падал в манеже с лошади, постоянно проигрывал в карты и все больше разорялся. Этот прежде такой шумный и веселый офицер теперь стал угрюмым — слишком уж чувствительны были удары неумолимой судьбы. Когда Кумрия начинала упрекать мужа за неряшливость и неопрятность, он, окутанный, как и сейчас, клубами табачного дыма, точно мрачной тучей, лишь отмалчивался да время от времени фыркал себе в усы.
И этим очень сердил жену.
До того самого дня, когда его махалчане задумали опрокинуть карету с обер-кригскомиссаром Гарсули, Трифун не заикался жене о переселении в Россию. Он старался по возможности оттянуть разговор об этом. В то время как братья без конца толковали об отъезде, Трифун помалкивал. Не так давно он внес себя, жену, детей, шестерых слуг и конюхов и сто семьдесят три граничара в список переселяющихся в Россию, а теперь не упоминал об этом.
Только однажды он как-то заметил, что не следует ни перечислять все обиды, которые пришлось претерпеть в австрийском государстве, ни жаловаться на возникшие с тех пор, как их гонят в Венгрию, тяготы, ни ссылаться на них, как на причину переселения, а надо уехать так, словно Исаковичи никогда в Австрии и не жили.
— Кому жаловаться? Ради чего? Зачем?
А когда жена заявила, что переселяться в Россию не желает, и стала оплакивать судьбу их шестерых детей, Трифун только опустил голову. И уже не отвечал на крики Кумрии ни слова.
Он считал вполне естественным, что она родила ему шестерых детей. А если в последующие десять лет родит еще шестерых, а то и десятерых, это тоже будет в порядке вещей. Виноватым он ни в чем себя не чувствовал.
Но Трифун, разумеется, понимал, что с кучей малых ребят везде, куда ни ткнешься, будет нелегко. Потому он и приуныл.
Он не был ни себялюбцем, ни плохим отцом, совсем напротив, он и мысли не допускал, что можно бросить детей и одному отправиться в Россию. Но он все больше приходил к убеждению, что существует какая-то роковая разница в жизни тех, у кого много детей, и тех, у кого их вовсе нет.
Трифун старательно скрывал эту мысль, а детей своих баловал и грустно гладил по головкам. Особенно младших, которые по утрам прибегали к отцу в постель и забирались за его спину погреться. Он ощущал их как частицу собственного тела, как ощущают свою руку или ногу. А когда Трифун проигрывал в фараон, ему казалось, будто он отнимает кусок хлеба у своих детей. И он возвращался домой пристыженный, с поникшей головою.
Вернувшись с войны семь лет тому назад, Трифун еще рассчитывал далеко продвинуться по службе в своем тогда столь славном Подунайском полку. В ту пору был он еще общительный и веселый, охотно танцевал и почти не играл в карты. Он любил песню и перед тем, как запеть, всегда закладывал ладони за уши.
Он был тогда душою общества.
В последние годы все переменилось. Ему, как и Юрату, присвоили чин майора, но жалование оставили капитанское. И сказали, чтобы в будущем он уже ни на что больше не рассчитывал. Время войн миновало. Австрийской империи нужны теперь иные люди.
Трифуна женили десять лет тому назад на дочери одеяльщика Гроздина из Румы. Кумрия, в ту пору статная и очень красивая девушка, слыла богатой невестой. С приданым, достойным и генерала.
Сватовство поначалу подвигалось туго, но затем Кумрия вдруг воспылала любовью к этому могучему как дуб мужчине, который был старше ее на двадцать лет.
В то время Трифун был стройным, дерзким гусаром; когда он позвякивал шпорами, у Кумрии, как она потом шепотом признавалась своим невесткам, подгибались колени. Так оно и было на самом деле.
Единственная дочь одеяльщика охотно вышла замуж за Трифуна Исаковича и едва не умерла с тоски, когда муж ее был на войне.
Кумрия родилась в 1720 году, в ту весну, с которой мы ведем свой рассказ, ей пошел тридцать второй год. Она была уже десять лет замужем. И, как ни странно, в первые, полные любви и страсти, годы не родила ни одного ребенка. А потом дети вдруг посыпались, точно пилюли из аптеки митровацких монахов, которыми торговали на базаре в Руме. Сначала Кумрия убивалась, что у нее не было детей, а потом стала горевать, что их у нее шестеро, и бояться, что она еще может родить столько же, если не больше.
В отличие от Трифуна она не считала, что это в порядке вещей и что таковы законы природы. Если же это так, то она готова была возненавидеть природу. Ей хотелось бы, чтобы дети зарождались в часы страстных любовных объятий, под нежное воркование Трифуна, под его песню. В лунные ночи парни из Румы и Хртковиц обычно собирались, обнявшись расхаживали по улицам и пели песни. И эти песни в лунные ночи, и аромат акаций прежде доводили Кумрию до слез. Не в силах заснуть, она лежала в постели, слушала и шептала: «Ах, как хорошо!»
Гроздин в таких случаях обычно говорил, что его дочь в седьмую ночь недостерегли.
Когда Кумрия выходила замуж, она была высокой статной девушкой с тяжелыми темными косами, обвитыми вокруг головы и спускавшимися на шею, точно черные змеи, с белым, как у живущей в гареме турчанки, красивым лицом, маленьким, чуть вздернутым носом, небольшим ртом, в котором, когда она пела, перекатывался розовый язычок. На ее губах неизменно играла веселая улыбка. Но особенно запоминались ее совсем почти круглые янтарного цвета глаза с кроваво-красными крапинками вокруг черных зрачков.
Была она широкоплечая и широкобедрая, с тонкой талией и высокой грудью, держалась прямо, а ходила быстро, словно бежала. Отец немало натерпелся от ее строптивого нрава и только восклицал:
— Не девушка, а разбойник какой-то!
Ее улыбчивое лицо с коралловыми губами, хоть и было очень красиво, не вызывало зависти у ее невесток. А о глазах Кумрии говорили, что они — страшные, злые, необычные, совсем как у совы. Однако темишварские кирасиры только и толковали что об этих глазах. Старый Энгельсгофен, впервые увидав Кумрию, сказал, что глаза у нее как у голодной львицы. А так как никто из Исаковичей львиц не видел, то разговоров по этому поводу было много. И запомнилось надолго.
Кумрия, как и Анна, охотно пела и танцевала. Юрат обычно говорил, что она поет тому, кого хочет обольстить.
Но сейчас, после того, как она родила за десять лет супружеской жизни шестерых детей, ее глаза под черными, точно подведенными на французский манер бровями-пиявками уже не сверкали, как глаза львицы в пустыне, а были заплаканные и мутные, точно у совы поутру.
С тех пор, как переселение в Россию сделалось главной темой их ежедневных бесед, семейная жизнь Трифуна стала разлаживаться, причем Кумрия умышленно добивалась этого.
— Никуда уже мой старик не годится, только и может, что детей делать! — жаловалас