Поначалу Юрат только смеялся, потом перекрестился и оторопело посмотрел на Павла.
Болота, продолжал тот, начиная с Црна-Бары, двинулись за ними, и они, Исаковичи, с того времени отражаются в любой воде, словно мертвые всадники. Где бы ни ночевали, где бы ни просыпались они на венгерской земле, повсюду луна похожа на лицо покойника. Он видит это, видит.
Тогда-то Юрат и поверил в то, о чем встревоженная Варвара первой их предупредила: выражение лица у Павла временами становится странным, а когда, увлекшись, он начинает что-нибудь рассказывать, то как безумный таращит глаза.
Однако и потом, в России, Павел не переставал твердить о том же, о чем говорил еще в Токае.
— Вспомните, какими мы добрались до Фрушка-Горы! Смертельно усталые, голодные, изможденные, в лохмотьях. Барабаны наши умолкли. В дороге поумирали трубачи. И все-таки мы двинулись в Россию. Осенью, когда желтели листья. А этот боров кричит: «Я ваш бог!» Ведь сам бывший серб, а горланит: «Я для вас — Карпаты!» Неужто ради этого мы избавились от Гарсули?
— Это был день гибели Уроша Слабого, — продолжал Павел, — весь Токай горел осенними красками: листья, деревья, перелески, окрестные горы — все начало уже увядать и желтеть. Каштаны, под которыми проходила Варвара, казались огненными. В тот день во мне родилось желание уйти из жизни, так и умереть вдовым там, куда мы направлялись, — в России. Забыть все, и чтобы нас всех забыли, и прибыть в Россию иными.
И еще он почувствовал безмерную нежность к Варваре, когда она помянула его покойную жену. И страх за Варвару, о которой он забыл, когда так надо было ее приголубить, поцеловать. Конечно, не любовным поцелуем, à la grande, à la Вишневский. А так, как он поцеловал бы свою покойную жену.
Когда он все это рассказывал, братья только переглядывались. Потому что его покойная жена теперь уже являлась ему не полуголой, страстной красавицей в лунном свете, не светской дамой в голубом кринолине, с черным веером в руке, а ребенком, похороненным в могиле за Дунаем, за варадинскими укреплениями, за лугами и мочажинами. И за Тисой с ее ивняками, зеленеющими в лучах заходящего солнца.
Жена в Токае представлялась ему такой, какой она была, по ее собственным рассказам, в детстве. Круглая сирота. Девочка трех-четырех или семи-восьми лет. В пору, когда она не могла одолеть искушения откусить на кухне еще пылающую жаром лепешку и когда мать, придя в отчаяние, что никак ее от этого не отучит, однажды заперла ее в свинарнике, где она просто умирала от страха. Вот так мать!
Он видел Катинку на маленькой деревянной скамеечке, с которой та не расставалась. Видел, как после смерти матери она сидит на ней часами и твердит: «Погляди, погляди, какие у нее синие губы». Когда в гроб положили отца, она пробралась и легла рядом с ним, чтоб их похоронили вместе, — так она его любила за доброту. Ее с трудом, рыдающую, оттащили от отца. И она долго продолжала кричать.
Самым удивительным было то, что, судя по его рассказам, он и в России видел Катинку такой, какой представлялась она ему в Токае. И эти воспоминания о ее детстве — незначительные, пустяковые, не заслуживающие внимания — привязывали теперь этого гордого человека к покойной жене гораздо крепче, чем воспоминания о том, как она, обнаженная, в пылу страсти, лежала в его объятиях, скрипя зубами от наслаждения. Стоило ему вообразить ее нимфой, берущей его за руку и бегом устремляющейся к постели, как тут же возникала г-жа Божич, бесстыжая, сумасшедшая г-жа Божич. Когда же он думал о детстве жены, то Евдокия обычно исчезала, и они оставались наедине. Малышка семенила за ним на своих крохотных детских ножках, а нагнав, обнимала ручонками и засыпала на его груди.
Случалось, рассказывал Павел, сон до того походил на явь, что, проснувшись, он еще чувствовал на себе ее холодную, как лед, дрожащую ручонку. И все эти сны были так живы, что он просыпался от того, что его кто-то звал. Он поднимал ночник, чтобы посмотреть на эти ручки. Слышал время от времени и детский смех, вскакивал и бежал, спотыкаясь, к окну отворить ставни или кидался к двери и внезапно встречался с Варварой, с глазами Варвары.
Анна, когда он в России впервые об этом рассказал, осенила себя крестным знамением.
А Павел продолжал утверждать, что все это он пережил, пережил в Токае. Но как только он зажигал свечу, он убеждался, что в комнате никого нет.
Так навсегда и осталось невыясненным, зачем Павел ходил вокруг дома, где жил Вишневский, и в кого в ту ночь там стреляли. Когда уже позже, в России, братья допытывались, было ли тогда при нем оружие, Павел лишь растерянно твердил, будто помнит только, что за голенищем у него был нож.
Ему и в голову не приходило, что двери будут заперты. Мучась бессонницей, он хотел непременно встретиться с Вишневским. В голове засело одно: Варвара сказала, что у нее начались какие-то боли в животе, что она убежала от Вишневского. Он сразу вспомнил свою покойную жену, умершую от родов. И решил, что Вишневский за свое злодеяние заплатит жизнью.
— Чудесные, прекрасные и радостные дни, — сказал Павел, — ждут тебя, Варвара. После долгих бед и страданий ты родишь.
А она ему на это сказала, что если родит мальчика, то наречет его Павлом. Это же, расставаясь, подтвердил ему и Петр.
Так оно и было на самом деле.
На заре в день отъезда, когда братья умывались во дворе, поливая друг другу из ведра, Петр объявил, что они с Варварой вчера решили назвать ребенка, если родится мальчик, Павлом.
Почтмейстер Хурка пришел к ним на рассвете и сообщил, что Вишневский куда-то уехал и неизвестно, когда вернется. Что искать его — напрасный труд. Что же касается бочонков с вином, то Вишневский пошлет их с другим. Не с Петром.
Около полудня упомянутого дня Петр и Павел расстались неподалеку от околицы Токая. У первого деревянного моста на уходившей в долину дороге. Долина эта постепенно поднималась вверх, извиваясь между горами.
Хурка привел Петру того же проводника, который сопровождал Юрата через Дуклю и дальше в Ярослав. Петр ехал в роскошных экипажах, доверху нагруженных сундуками, мешками и всякой утварью.
Кучеров было трое, все люди сенатора Стритцеского. И двое гусаров. Оба — из Хртковиц.
Недомогание Варвары просто убивало Петра — он осунулся за один день так, словно горевал целый год. Правда, он пытался беспечно улыбаться, но признался Павлу, что у него душа замирает, как только ему приходит в голову, что жена больна и что тесть проклял его в пылу яростной ссоры. А вспоминает он об этом в непогоду, грозу, на каждом пароме, у каждой реки, всякий раз, когда Варвара вдруг побледнеет. Вот оно как!
— Ты, каланча, — говорил он Павлу, — сам смотри как и что. Мне кажется, что лежащий перед нами путь мы легко одолеем, да и ты тоже, если только переберешься через два потока раньше, чем они вздуются. Увидишь чудную, зеленую долину, она напоминает Цер, называется река, как говорит Хурка, Ондава. Вдоль дороги течет речка, прозрачная и чистая как слеза. Еду я в твердой памяти — не себя, а жены и ребенка ради. Там, где Соломон Куртич прошел, пройдем, наверно, и мы. Хотя все прочее — темна вода во облацех. Вот так! Но от цели не откажусь.
Варвара выглядывала из экипажа, закутанная в свое шелковое одеяло, которое она захватила с собой и в Россию, и старалась понять, о чем говорят муж и Павел, но не могла. Ее красивое лицо было бледно, из-под под завязанного под подбородком шелкового платка поблескивали в лучах солнца огненно-рыжие волосы. Она не спускала глаз с Павла, не вмешиваясь в мужской разговор.
Ее большие зеленые глаза горели. Когда рыдван наклонялся набок, в них появлялся испуг.
В те дни она просто с ума сходила от страха, что выкинет.
Петр ехал впереди, сидя по-турецки в седле, улыбался жене и пытался ее подбодрить. Когда рыдван приближался к какому-нибудь оврагу, он соскакивал с седла и вместе с конюхами подпирал кузов, либо хватался за оглобли, словно готовился подхватить жену на руки. А увидев испуганные глаза Варвары, брал ее за руку, будто тепло его руки могло влить в нее мужество. Уезжая из Токая, Петр был доволен и счастлив. Ехать в страну, где нет Стритцеского! В России он и жена будут одни и все между ними наладится.
О Трифуне Петр говорил Павлу с большой сердечностью.
— Ты, каланча, ни в чем не виноват! Знает это и Трифун. Я ему сто раз говорил! Никто не может остановить самоубийцу, решившегося уйти из жизни, и вернуть его в этот мир. Ты ведь тоже без любимой жены остался.
Когда они отъехали от Токая и пришло время расставаться, Петр обнял Павла, поцеловала его и Варвара.
Перелески попадались все чаще и были все гуще, горы — все выше, на их вершинах порой стояли одинокие деревья. На горизонте темнели леса, казавшиеся непроходимыми.
Неподалеку от деревянного моста, креста и сельского кладбища, где у обочины дороги белела корчма, экипажи выехали на широкую мощеную дорогу, которая, белея и сужаясь, терялась вдали.
Это был путь к Дукельскому перевалу.
Тут, со слезами на глазах, Варвара, что-то шепча, передала Павлу еще хранящее тепло ее груди письмо для Трифуна, которого они не дождались. Дала как завет, чтобы они помирились.
Она надеялась быть при встрече братьев, да не пришлось, вот ей и захотелось написать Трифуну.
— Ради своих матерей, — заклинала она, — не позорьтесь. И не подеритесь при встрече. Петр для меня только ребенок, и буду я снова весела, лишь когда тебя, Павла, живым и здоровым увижу. Не муж ты мне и я тебе не жена, но если живым в Ярослав не приедешь, знай, я этого не переживу, — сказала она ему на прощанье.
Павел недоумевал, то ли улыбнуться в ответ на это, то ли пожурить ее. И глядя на чарующую улыбку Варвары, глядя в ее блестящие глаза, он подумал, что этой женщине понадобилась одна-единственная ночь, чтобы позабыть все мерзости, которые ей пришлось вынести по вине Вишневского, и уговорить мужа уехать как можно скорее.
И он ясно видел по глазам Варвары, что такой человек, как Вишневский, не овладел ею и никогда бы не смог овладеть.