Павел вез целое богатство: новые гусарские русские попоны, доломаны, чикчиры, сапоги, шпоры, какие он видел только у Вишневского. Несколько новых пистолетов, среди которых два французских. Уйму серебряных пуговиц, застежек, ножей, трубок. Были тут и рубахи, и кальсоны, и портянки. Кроме того, Хурка купил ему, вернее продал за полцены, как продают только краденое, несколько дорогих колец, перстней, медальонов. За них, уверял Хурка, офицерские жены в Киеве платят баснословные деньги. Все это, по словам почтмейстера, он раздобыл в окрестных венгерских дворянских усадьбах.
На возке было также несколько бочонков знаменитого толчванского вина — не от Вишневского, а тоже купленного Хуркой для Исаковича. Эти бочонки, уверял почтмейстер, отворят в Киеве капитану и те двери, которые не могут отворить ни слезы людские, ни золото.
Исакович взял все это без всякого желания, как по принуждению.
Но позже он убедился, что почтмейстер, бог знает почему, оказал ему великую услугу. В Киеве Исакович вскоре прослыл богачом.
Но беззаботность Павла и внутренний покой, обретенный им после того, как он уехал из Уйгели, имели совершенно иные причины. Дело было не в покупках, не в осязаемых вещах, не в реальности, а в его душевной настроенности. Павлу казалось, будто он идет куда-то вверх, в вышину. Дорога, поднимавшаяся в горы, вела в Россию!
И солнце сияло над горными вершинами так ярко!
Как некогда уроженец Корфу, обер-кригскомиссар Гарсули, так и Павел внезапно увидел яркий свет, силу, мощь, красоту солнца, которое всех нас греет и дает нам жизнь. Но если кастрат Гарсули обожал солнце потому, что оно согревало его отекшие ноги, то Павлу оно представлялось сверкающей над головой саблей. Сидя верхом на лошади, он то и дело поднимал голову. И так и ехал, подставив лицо солнцу.
Часа через два начался лес. Павел что-то бормотал от избытка чувств и лошади, и самому себе. Он вдруг попал в незнакомый, невиданный им прежде мир, который показался ему еще удивительнее того, в котором он жил раньше. Как и другие его соплеменники, Исакович никогда не размышлял о природе, никогда не вглядывался в лес. Он привык жить среди природы. Лес как лес. Но сейчас, отправляясь верхом на лошади в чужие края, он с удивлением наблюдал, как перед ним возникают огромные, точно церкви, дубы, буки с переплетенными ветвями, с толстенными кряжистыми узловатыми стволами и целым дождем желтой и жухлой опадающей листвы.
В тот день его поначалу поразило солнце — огромное и сверкающее.
Потом — лес, показавшийся непроходимым зеленым океаном.
В тот день Павел был задумчив еще и от сознания того, что, хоть и едет один, отныне он не одинок, а лишь один из многих, кто едет в Россию.
За несколько месяцев, проведенных в Вене, у Павла действительно появилась на висках седина, и высокий стан его чуть сгорбился, — а ведь ему еще не исполнилось и сорока; однако на пути в Россию он снова выпрямился.
Он уезжал с чувством, что навсегда покидает мир, в котором жил прежде, что оставляет не только свой дом в Темишваре, не только родичей, могилу жены в Варадине, но целый народ, с которым связан кровью. Павел все с большим удивлением углублялся в чащу переплетающихся деревьев с черными стволами и корявыми ветками, нависавшими над головой, все тут было для него новым, необычным, словно он видел лес впервые в жизни. Лучи осеннего солнца освещали пестрый ковер зеленой и желтой листвы, переливающейся золотистыми, красными, коричневатыми и темно-бурыми красками. Над Павлом вместо неба склонились в осеннем уборе деревья. А лес становился все гуще, деревья поднимались все выше и уходили все дальше в горы. И когда, сидя в седле, Павел оглядывался, ему казалось, будто лес покрывает землю не только Токая, откуда он выехал, но подбирается к предместьям и крышам Вены, где он был, и к незабвенному, милому его сердцу Дунаю. Будто он покрывает всю венгерскую низменность, захватывая и Буду, и Рааб, и запомнившийся ему Визельбург.
Но свет осеннего солнца пробивался не только на корчевье под ногами лошади Исаковича, но и падал на его треуголку, доломан, грудь и веки, когда он их закрывал.
Горная лошадь, не торопясь, спокойно покачивала его, как ребенка в люльке, и легко поднимала его быстрым и верным шагом в гору. Пни она обходила, едва касаясь их своим длинным хвостом.
В лесу его удивляло не только причудливое переплетение ветвей и стволов, необычны были и тени на земле. Целый мир теней — на траве и в кустах! Павел никогда до сих пор не обращал на это внимания.
Когда он сходил с лошади, чтобы размять ноги, и шел пешком, шум листвы под ногами казался ему еще более удивительным. Листья взлетали, кружились в воздухе и падали, словно подхваченные ветром желтые, красные, коричневые мертвые бабочки, которые уже не машут крыльями.
Чем выше поднималась дорога в горы, тем толще становился на земле ковер опавших листьев. Стволы и ветви деревьев, будто причудливые руки, все теснее переплетались в темной чаще. А вдали уже показались горные хребты и голые пастбища.
За далекими вершинами синело лишь небо.
Павла не покидало странное ощущение, что путь в Россию — это путь в вышину.
То ли от какой-то сонной одури — он давно уже недосыпал, — то ли от того, что его укачивало в седле, когда Павел снова садился на коня, весь путь через Карпаты казался ему бесконечным расставанием с прошлым.
И подобно переплетенным, изломанным ветвям в лесном сумраке среди бесчисленных теней, перед его мысленным взором опять проносились все те мужчины и женщины, с которыми он недавно расстался.
Он видел в черной карете одетого в черный бархат обер-кригскомиссара Гарсули, видел его таким, каким тот был в Темишваре, когда приказал заковать его, Павла, в кандалы. В Вене Исакович долго разыскивал его при помощи Агагиянияна, но так и не нашел.
Видел упрямца Копшу, сидящего на трехногом табурете в своей конторе, Павлу он представлялся как бы в стеклянной витрине, где на красном бархате выставлены талеры.
Пришел ему на память и Агагияниян, глубоко опечаленный тем, что Волков ударил его тростью, такое с ним случилось впервые с тех пор, как он служит у русских.
Вспомнился и Волков, которого, как ни странно, Павел всегда воображал рядом с г-жой Божич и который был ей «совершенно под пару». В ушах Павла звучало его обычное: «Ну, капитан! Не грустите о прошлом!»
А когда перед глазами Исаковича возник лощеный, бледный и красивый Вишневский, он даже отвернулся.
Но вскоре заулыбался, вспомнив Кейзерлинга, вельможного старика, который вечно страдал от насморка и держал ноги в тазу с горячей водой.
Божич явился ему преступником под личиной благообразного старика. Впервые Павел увидел, сколько зла может таиться в человеке, даже соплеменнике.
Божич следил за ним исподлобья.
Зло в его соплеменниках, именно зло, казалось Исаковичу на пути в Россию главной причиной бед и несчастий в том мире, в котором он до сих пор жил.
Наконец, перед его глазами предстала и Евдокия — обнаженная, красивая, обольстительная, черноволосая, безумная, задыхающаяся от страсти. Он даже услышал ее вздох и стон наслаждения. Услышал так явственно, что понурился и опустил голову.
А ее дочери он весело крикнул: «Стой, егоза!»
Так он иногда называл Теклу, потому что она вечно куда-то спешила.
Ее смех доносился к нему из прошлого, как журчание фонтана, и по-прежнему действовал на него, точно бальзам — на раны.
Павел спрашивал себя, увидит ли он в Петербурге фонтаны, столь любимые Петром Великим. Фонтаны Вены показались ему настоящим чудом.
И он подумал, что с удовольствием послушал бы еще хоть раз в жизни смех дочери г-жи Евдокии Божич.
Не прошло и полугода с тех пор, как этот высокомерный, суровый и непреклонный моралист выехал из Темишвара, а как же он переменился!
Сквозь дрему вспомнился Павлу и Трандафил из Буды.
Он что-то пробормотал и мысленно простил Фемке ее безнравственность. «Единственное, что достойно человека, это жить весело», — подумал он.
Перебирая в памяти родичей, он с жалостью думал об оставшемся в полном одиночестве тесте Петра, сенаторе Стритцеском. О том, что этот богатый, надменный человек, наверно, не перекинется и словом со своим состарившимся, как и он, слугой. А сидит в полумраке при свете свечи один со своими собаками и думает о дочери, об уехавшей в далекую Россию Варваре.
Но, разумеется, и в семействе Исаковичей не всегда грустили.
Павел вспомнил о стоявшем напротив дома Стритцеского доме тестя Юрата, сенатора Богдановича. У отца Анны постоянно собиралось веселое общество. Часто засиживались до полуночи за стаканом вина и сирмийские гусары, наперебой ухаживая за женой сенатора, Агриппиной Богданович — известной красавицей, которой только-только стукнуло сорок.
Все эти молодые лейтенанты и секунд-майоры являлись якобы для того, чтобы спросить об Юрате, своем товарище по службе, на самом же деле чтобы поухаживать за госпожой сенаторшей. Разумеется, в пределах нравственных правил, принятых в народе. Когда сенаторша начинала млеть, а лейтенанты — вздыхать, наступала полночь и пора было уходить. Гусары вежливо прощались, целовали ручку хозяйке, которая закатывала при этом глаза, и сенатор провожал их до ворот.
Вернувшись, он заставал свою супругу задумчивой.
Она брала его под руку и шептала:
— Яша, милый, приласкай меня!
И сенатор, которому уже перевалило за шестьдесят, не знал, что и делать.
Юрат трясся от смеха, рассказывая тайком от Анны об этом Павлу.
Вот так, поднимаясь верхом на лошади в горы над Уйгели, среди желтеющего леса, Исакович навсегда прощался со своим Сремом.
Все ушло в прошлое, кануло в вечность.
Самым поразительным в той прошлой жизни, которая сейчас приходила ему на память, была переменчивость человеческой судьбы. Счастье было таким зыбким. Достаточно было внезапного переезда, болезни, семейной невзгоды или ссоры, недостачи в деньгах или долгов — не говоря уже о роковой любви, как счастливый человек становился таким обездоленным, словно никогда ему судьба не улыбалась.