На Дукле, куда они наконец добрались, царили мир и покой.
Справа от перевала заходило солнце.
В небе будто полыхал пожар. Алели высокие вершины гор, а на них в розовом зареве зеленел бор.
В долинах леса были черными и казались непроходимыми. Вечернее зарево заливало долину Ондавы золотистым прозрачным маревом, в котором все дрожало и как бы струилось. Этот закат солнца на пути в Россию вселил в душу Исаковича торжественный покой.
В том пожаре для него навеки сгорала страна, которую он покинул, а с ней — все воспоминания прежней жизни. Он уже не надеялся когда-либо увидеть Евдокию или зверем смотревшего на него Божича и знал, что уже не встретит Волкова. Не отправится на аудиенцию к Кейзерлингу. Все навеки сгинуло в пурпурной вечерней тишине.
Повернувшись лицом к солнцу, согревавшему ему грудь, Павел чувствовал, что и он тоже сгорит и исчезнет. Превратится в пепел, который солнце развеет по опавшим листьям на пройденном им пути.
Очарованный закатом, Исакович так и замер в седле, прощаясь со своим прошлым. Солнце, заходившее в тот день среди безоблачного неба Карпат, пробудило в нашем путнике ощущение собственной малости — он как песчинка в этом бесконечном розовом зареве! А позже в России, в Бахмутском уезде, уже в своем доме, он часто рассказывал братьям, как там, в Карпатах, оставил всякую надежду хоть что-нибудь изменить в их судьбе.
Павел тронул коня и отъехал в кусты, чтобы дать дорогу поравнявшемуся с ним возку. Возок бесшумно прокатил мимо. Тишина кругом стояла такая, что ему даже послышалось, будто одно колесо опасно поскрипывает.
Возница Хурки, шагавший теперь перед лошадьми, утер пот со лба рукавом и крикнул:
— Ну, наконец приехали!
Исакович довольно улыбнулся. За все это время он не мог пожаловаться на Хуркиных людей. Они были неторопливы, но исполнительны.
Проводник нашел ему приют в бревенчатой избе возле австрийской заставы. Изба как изба, но когда он вошел в просторную комнату с низким потолком и высокими белыми кроватями и поднял голову, на матице он увидел четыре буквы, написанные некогда на кресте на Голгофе. Возница сказал, что по этому можно узнать, что ты в русинском доме.
И хотя Павел не понял ни слова из того, что говорили мужчины и женщины, встречая его у крыльца с поклонами, он почувствовал, что эти кряжистые, рослые мужчины и румяные женщины — люди тихие и смирные. Поначалу ему показалось, будто они все в сапогах, но потом он увидел, что на ногах женщин не сапоги, а грязь и земля.
Никакими силами нельзя было смыть с босых ног этот след рабства.
Когда у братьев позже зашла о том речь, Юрат заметил, что диву давался, до чего белые у них ноги, когда они чуть повыше поднимали юбку. Там, сказал он, уже нет следов рабства.
Исакович провел вечер, ругаясь с сержантом, которого привел проводник и который заявил, что придется несколько дней подождать. Есть распоряжение задержать капитана. Начальник форпоста спустился в город по этому делу. Сержант сказал, что Петр и Юрат уже проехали, а о Трифуне он ничего не знает. Ни Трифун, ни его люди на Дукле не появлялись. Однако Дукля не единственное место, успокаивал он Павла, через которое путники следуют в Польшу.
Поначалу Павел в бешеном гневе схватил было сержанта за грудки, однако быстро пришел в себя, поняв, что ссора может только все испортить, и смирился. Солдаты окружили было дом, но, когда стемнело, разошлись.
В этом русинском доме, будто в медвежьей берлоге, Исакович прожил почти две недели, ругаясь про себя, по ночам страдая бессонницей, а днем отсыпаясь под пихтой на траве за домом.
И хотя все люди вокруг говорили на близком ему языке, ни он их, ни они его не понимали. Когда он, чтобы скоротать время, заводил с ними беседу, они слушали его, кротко улыбаясь, и молчали.
Свирепея все больше от того, что приходится терять время в этом захолустье, Исакович целыми днями сидел в комнате. А если и выходил, то проводил время, возясь с лошадьми. Принялся учить свою горную лошаденку стоять на задних ногах и очень смеялся, что она упрямится и «балует».
Солдаты приходили и предлагали на продажу дичь, за которой охотились в окрестностях.
От них Павел узнал, как проехали его братья.
Юрата, говорили они, офицер пропустил тут же, двух слов не сказали.
Томясь от безделья, Павел привязался к старику крестьянину, который учил его резьбе по дереву. Как сделать на спинке кровати розы или на воротах солнце.
И очень скоро твердое тяжелое дерево стало в руках Павла податливым, а перед отъездом он мог уже с легкостью вырезать восходящее солнце, словно резал не дерево, а яблоко.
Только 9 ноября, в день мучеников Онисифора и Порфирия, приехал наконец офицер в смазных сапогах и в перепоясанной ремнями темно-синей шубе и сообщил, что все в полном порядке и капитан может утром беспрепятственно пересечь границу.
Это был лейтенант Игнац Штуцен — высокий, как жердь, с рябым лицом и желтыми глазами пьяницы. Он заикался и после каждой фразы кивал головой.
— Пусть русский офицер меня простит, — извинялся он. — Много тут проходимцев шляется на границе, и мне уже надоели сообщения о том, что опять едет некий Изаковиц. Откуда их, думаю, столько с одинаковыми фамилиями?
Но и он тоже ничего не мог сказать о том, когда и где прошли Трифун Изаковиц и его люди.
Павел вскипел было при виде этого простофили, но когда тот добавил, что Вишневский уполномочил его, если понадобится, помочь капитану, пришел в хорошее настроение.
Самым интересным было то, что Штуцен не потребовал таможенного досмотра и не пожелал даже проверить у русского офицера бумаги. Павел выкладывал на стол свои паспорта с большими австрийскими черными двуглавыми орлами, но лейтенант твердил, что в этом теперь нет никакой надобности.
Ему известно, что Павел — важная персона в русской армии.
Распростился он с Исаковичем довольный. Получил даже талер Марии Терезии солдатам на вино.
День отъезда Павел назначил в канун своей славы, которую Исаковичи с давних пор праздновали, хотя и не знали, кто и кем был святой Мрат. В ночь перед отъездом Исаковичу снились тяжелые и дурные сны, которые запомнились ему надолго.
Хотя на Дукельском перевале уже похолодало, Павел спал, подобно всем Исаковичам, голый. Вечером он наелся плававших в масле вареников с творогом и, отяжелев, лежал на животе. Всю ночь он просыпался от холода, что-то бормотал и натягивал на спину подушки, которые то и дело сползали на пол.
И здесь, на перевале, продолжалась игра, которую с ним затеяли черти на пути в Россию.
Чуть ли не каждую ночь ему снилась покойная жена. Она являлась ему голая, вся в слезах, а он утешал ее и целовал.
Впервые она приснилась ему в Темишваре, когда Гарсули велел заковать его в кандалы и бросить в тюрьму и лишь депутация сербских коммерсантов, пришедшая к Энгельсгофену во главе с сенатором Маленицей, спасла его от виселицы.
Эта молодая женщина, которую он, можно сказать, позабыл, спустя год после смерти стала приходить к нему во сне. Она трепала его по затылку, гладила по голове, целовала.
На пути в Вену, куда он ехал добывать паспорт, его мучили подобные же сны. Не прекратились они и после глупой интрижки с г-жой Божич в Вене. Напротив, покойная жена посещала его во сне все чаще, становилась все краше и обольстительней, все более страстной и пылкой в своей любви, из-за которой его виски начали седеть и в которой он никому не смел признаться.
И хотя ее красивое лицо с неизменно грустными глазами порой путалось во сне с лицом Евдокии, а ее стройное изящное тело — с могучими формами соперницы, мертвая белотелая красавица каждый раз одерживала верх над г-жой Божич и утром, в момент его пробуждения, оставалась с ним одна.
Она была так прекрасна, так пылка в своей неудержимой страсти, что Павел просыпался в смущении, замирал и дурел от блаженства.
И долго сидел, уронив голову на грудь.
Его ужасало, что сон неотличим от яви.
В последнюю проведенную в Карпатах ночь Павел впервые подумал, что его покойная жена приходит к нему во сне как живая и сны эти становятся все явственнее и прекрасней.
Она приходила откуда-то издалека, совершенно неслышно, в прозрачном голубом кринолине, словно спускалась по водопаду, залитому лучами заходящего солнца. И неизменно с черным веером в руках. И этот водопад блаженства всегда был неслышный, прохладный и приятный.
Он не слышал ее призрачных шагов, видел только, что она приближается к нему, улыбаясь. Потом она наклонялась над ним и что-то шептала — утром он не мог вспомнить ее слов — и была такой же стыдливой и страстной, как в первые дни супружества.
Она смотрела на него своими грустными темными глазами, загоравшимися страстью.
И хотя в течение дня Павел старался обо всем позабыть и хотя начинал подумывать, что это дьявольское наваждение, во сне он каждый раз убеждался, что Катинка не идет ни в какое сравнение ни с венкой, представлявшей на канате богиню ночи, ни с г-жой Божич, что так бесстыже навязалась ему ночью в Визельбурге. Поцелуи покойной жены становились все страстнее, все слаще, какое-то пьянящее сияние исходило во время объятий из ее груди.
Ее ребра светились, словно вспышки молнии.
Он весь дрожал, когда она покрывала его своим телом.
Утром, придя в себя, он думал, что сходит с ума.
Павел пытался не спать, выбросить ее из головы, но она являлась к нему почти каждую ночь. И вот здесь, на последнем ночлеге в Карпатах, ему впервые приснился новый сон, который был еще прекраснее, еще сладостнее прежних.
Она пришла, принялась его обнимать, целовать, потом прильнула к нему, и он вдруг почувствовал, что они уже не на земле, что они летят.
Под ними была долина Ондавы, скалы Бескидов, Дукля, полет их был такой приятный, неслышный, легкий, словно им не нужно было махать крыльями.
Летели они в теплом сиянии луны, поднимаясь все выше. Легко, будто желтые листья, несомые ветром через дорогу, перелетали горные вершины, паря высоко в голубом небе, над землей, которая со своими горами, лесами и долинами осталась далеко внизу. Этот полет с вершины на вершину был самым прекрасным, самым приятным переживанием в жизни Павла.