Генерал-губернатор Киева Костюрин намаялся с ними немало. Горемычный сербский народ ждал от России помощи и мечтал о том, что будет трудиться на ее земле. Однако переселиться могут только люди, отечество переселиться не может. И потому среди переселенцев, несмотря на все старания Костюрина, было много горя, недовольства, много пролитых слез. И в трудные минуты порой потоком лилась сербская разухабистая площадная брань.
Тяга к России в сербском народе была не новой, и разговоры о переселении велись с русским посланником в Вене Нефимоновым еще при патриархе Чарноевиче, который жаловался, что его народ — это корабль среди бушующего моря, гонимый во мраке ночи непогодой. Видя, как мечется его народ, а бог ему не помогает, в письмах старик выразил даже сомнения в самом существовании бога.
А когда русскому думному дьяку Возницыну не удалось освободить графа Георгия Бранковича, сербы заподозрили неладное. Бранкович так и умер в тюрьме.
Печский патриарх Анастасий уже не надеялся на русского посла — Бестужева — и не писал ему. Молчал и митрополит Аксентий Паликуча. Не смогли они остановить и реформу в австрийской инфантерии, которая предписывала резать сербам слишком длинные волосы, украшение их головы.
И потому не удивительно, что появление Бестужева в ту пору, когда переселялось семейство Исаковичей, вызвало общенародную радость.
В русском после в Австрии сербы обрели человека, который сумел стать для них отцом и матерью.
За время пребывания Бестужева в Вене народ наконец двинулся в путь, точно река в паводок. Сербы восхищались Бестужевым, благословляли его и думали, что все перемены к лучшему — дело его рук. Они не знали, что временный успех Михаила Петровича Бестужева объяснялся тем фактором, что в Санкт-Петербурге был еще один Бестужев{27}, выполнявший роль подметного туза, которого держат в рукаве, — его родной брат, канцлер императрицы, Алексей Петрович, определявший, по существу, в течение многих лет, с какой страной России быть в добрых отношениях, а с какой — воевать.
Вот и получилось, что один Бестужев направлял в Киев тысячи способных носить оружие людей, а другой селил их на границах с Турцией и татарским ханством. Хорвата же он намеревался посадить на границу с Польшей, куда бежали люди от ига крепостного права, не ведая о том, что на землях шляхты Речи Посполитой их ждет другое иго. Во всяком случае, расселение чужеземцев двигалось быстро. Указом от 20 ноября 1752 года Хорвату было даже дозволено выселить с отведенной сербам территории всех малороссов и казаков, словно то была испокон веку сербская земля. И переселенцы хлынули туда из Киева лавиной. За переселение с Хорватом в 1751 году проголосовало около трех тысяч душ, с Черноевичем из Арада — около семисот. И только позднее выяснилось, что с Хорватом прибыло всего лишь двести восемнадцать человек. Полковник Иван Хорват объяснял эту заминку в переселении вмешательством духовенства. А полковник Иван Черноевич интересовался не местом поселения, а путями, которые ведут в лейб-гвардию императрицы.
Перед приездом Исаковичей Костюрин как раз занимался распределением их по населенным пунктам. И когда речь заходила о сербах, генерал начинал браниться на чем свет стоит, а по ночам, все чаще не смыкая глаз, ворочался в постели.
Правда, он постарался, елико возможно, переложить все заботы на плечи артиллерийского генерала Ильи Александровича Бибикова{28}.
Бибиков должен был позаботиться о поселении Шевича и Прерадовича.
Центром поселения была крепость Бахмут.
Юрат и Петр получили земли в районе, отведенном Шевичу, у Донца, а Павел — в районе, предназначенном Прерадовичу, неподалеку от Бахмута.
В ожидании назначения они вдоволь нагляделись на горе и беды, которых среди семей простых солдат их эскадронов было гораздо больше, чем среди офицеров и генералов. В Киеве на Подоле в начале марта звенели еще песни переселенцев, но звучали также и приглушенные женские рыдания.
После трудной зимы, которая прошла в лишениях, болезнях и ссорах, разместившийся в темных сараях, конюшнях и землянках люд, покинувший свое отечество, был полон отчаяния. И страшно бедствовал.
Это была пучина несчастья!
Особенно доставалось женщинам, их безрадостная, полная забот и работы жизнь оказалась труднее, чем у мужчин. На Подоле было много крика, визга, побоев, немало браков было расторгнуто.
Общая беда оборачивалась личной бедою для сотен людей.
Даже в семье Исаковичей в начале марта среди супругов не было прежнего лада. Жена Юрата, Анна, услыхав, что в Киев приезжает или уже приехал Вишневский, а с ним его жена Юлиана и невестка Дунда Бирчанская, ходила по дому как в воду опущенная.
Ей все представлялась Дунда на коленях у Юрата. Анна была на восьмом месяце, и бедную женщину каждую минуту тянуло съесть лимон или выпить кисленького. Ревность съедала ей душу.
Хотя зима была на исходе, внезапно налетели предвесенние сильные ветры, так что Исаковичам пришлось класть на крышу камни и поленья. И метели напоследок особенно свирепствовали.
И эти метели словно бы меняли характер Анны и Варвары.
С виду Юрат Исакович, казалось, не переменился, стал только еще шире, грудастее, сильнее. И все же это был уже не тот человек, которого в Варадине и Темишваре товарищи знали как рубаху-парня.
Юрат уже не мог спать на майорше и потому на ночь укладывался на татарских подушках в ногах жены, словно она, прости господи, ему мать. И уже не смеялся так часто и не был таким веселым, как в своем отечестве.
Ни полученный им чин, ни поселение на Донце его не радовало, очень беспокоился он и за жену. Юрат нашел ей повивальную бабку, маленькую, кругленькую женщину, которая уверяла, что в ее руках ни один новорожденный ребенок еще не умирал. В штаб-квартире судачили, будто при крещении детей порой случаются и казусы. У священника замерзнут руки, он и выронит ребенка.
И хотя то была глупая офицерская шутка, новоприбывшим это казалось вполне правдоподобным, потому что говорили об этом с самым серьезным выражением лица.
Анна ждала родов в следующем месяце.
И она была уже не такой веселой, как на родине.
После пяти лет счастливого замужества, в которое она вступила семнадцатилетней девушкой, ее влюбленность в мужа несколько угасла.
Она непрестанно целовала мужа, словно была ему не жена, а любовница. Она была по-прежнему хороша, несмотря на беременность, и по-прежнему красивы были ее глаза и губы, но источником радости и веселья в доме Анну уже не назовешь.
Она боялась рожать на чужбине. Когда муж вечером приходил из штаб-квартиры и укладывался после ужина у ее ног, она, бросив на него взгляд, быстро отводила от него глаза, словно они чужие.
Часто Юрат заставал жену у замерзшего окна — она дышала на покрытое ледяными узорами немецкое (в те времена редкое в Киеве) стекло, протирала его пальцами и смотрела на лютующую зиму.
Тщетно он себя спрашивал, что она там высматривает и о чем думает?
А когда однажды Юрат укорил жену за то, что она так к нему переменилась, Анна повернулась к нему, как тигрица, и запальчиво проговорила:
— А ты чего хотел бы? Чтобы я обо всем забыла и плясала бы от радости, глядя на свою немощь? Радовалась, что не вижу своих детей, которых оставила в Нови-Саде и кто знает, когда увижу! Дома у матери я легко рожала, сын и дочь, точно цыплята, вылупились. А здесь, на чужбине, кто знает, что меня ждет?
На другой день, во время ужина, когда вся семья сидела при слабом свете свечей за столом, Анна повторила это при всех.
Юрат, не любивший, чтобы жена касалась семейных дел, хотя сам он о своей семейной жизни и семейной жизни братьев говорил не стесняясь, напомнил Анне, что она в Киеве и что рядом с ней муж, который ее любит, заботится о ней и убережет ее от всякого зла во время родов, как, собственно, и положено мужу.
— Глядите-ка на него, — воскликнула Анна, — какой праведник! Сущий святой! А ты забыл, толстяк, что было в Токае? Как Бирчанская у тебя на коленях сидела? До чего распалил, а?
Досточтимый Юрат Исакович был огорошен, когда жена все это выпалила в присутствии родных, и с большим трудом кое-как ее унял.
В тот вечер они легли спать, не сказав друг другу ни слова.
На другой вечер все повторилось сызнова.
Бедняжка Варвара пыталась успокоить невестку, хвалила Юрата, говорила, что он хороший муж, но он и сам заметил, что стоит ему подойти к Анне, как ее охватывают гнев и тоска.
Он давно уже позабыл, как они бродили в подвалах Вишневского между бочками, позабыл и грудастую Бирчанскую, которая, выпив вина и расшалившись, села к нему на колени.
Сколько раз пытался он образумить жену.
«Все это по молодости лет и от страха рожать на чужбине, — думал он. — В семнадцать лет ее выдали замуж, как выдавали и других девушек из богатых домов. А теперь вот ей надо рожать без матери среди чужих людей в незнакомом городе! Неизвестность, снег и холод и подействовали на нее. Все это пройдет!»
А поскольку он уже не мог засыпать на майорше, впрочем теперь уже не майорше, а капитанше, Юрат принялся ластиться к жене днем и всячески уверял все семейство, что нет на свете человека, который бы так любил свою жену, как он Анну. Что его любовь — навеки! Что союз между мужем и женой может разорвать только старость и смерть!
Но и это не успокоило Анну.
Она капризничала и днем.
И окидывала его презрительным взглядом.
Юрат обычно на каждой вечеринке, перед тем как уйти домой, танцевал с женой полонез. А танцевал он его так, как пляшут коло. Покрикивая и повизгивая.
Затем он церемонно целовал Анне руку и громко, во всеуслышание, восклицал:
— Ни у кого нет такой жены в Неоплатенси!
Однако, когда на следующий день за ужином он попытался повторить это свое утверждение, Анна едко бросила:
— Гляди-ка, гляди! А что было в подвале, уже позабыл? Я перчатки своей не позволила Вишневскому поцеловать, а ты? Вспомни, кого ты, как турецкий паша, сажал на колени? Знай, никогда я этого не забуду!