Шевич, услыхав это, поспешил добавить, что его родич чудак, святоша, что научился он ездить верхом в своей Црна-Баре охлябь, на кобыльем горбу, когда водил лошадей на водопой. А сейчас испугался.
Виткович, смеясь, объяснял Костюрину, как ездят охлябь в Мачве и где находится Црна-Бара. Для Костюрина Црна-Бара была в неведомых краях, все равно что на луне.
Придя в хорошее настроение, он все-таки велел передать Исаковичу: совсем, мол, неплохо, что капитан так кичится своим бывшим отечеством и полком сирмийских гусар, в котором служил, но ему все-таки придется забыть Австрию и думать о том, что у него под носом, то есть о России.
Похвально не забывать свою землю, но нельзя любить только одну свою военную часть, свой полк, а не всю армию, предпочитать Сирмию великой Российской империи.
— Отправляйтесь сейчас же в манеж и покажите, как ездят верхом сирмийские гусары! — закончил Костюрин.
Хотя Исаковича это огорошило, он крикнул:
— Слушаюсь!
И попросил разрешения взять вороного жеребца или буланую кобылу.
Он уверен, что эти лошади способны взять самый высокий барьер, надо их только хорошо направить.
Поскольку гость генерала полковник Лейб-гвардии уже уселся на вороного жеребца, Костюрин велел Павлу взять кобылу. Она, правда, уже немолодая, и не скачет как прежде.
Исакович побежал на ипподром.
И жеребец и кобыла были встревожены. Конюхи с большим трудом их сдерживали. Жеребец помчался, точно буря, легко взял первые пять препятствий; когда всадник погнал его к «Стене», он свернул в сторону, а когда тот вонзил ему шпоры в бока, бешено кинулся к «Могиле» и со всего размаха сбросил всадника на препятствие.
Полковника унесли. Он сильно расшибся.
Конюхи с трудом поймали и увели взбесившегося жеребца.
Кобылу тем временем отвели в сторону.
Она вся дрожала.
Сняв треуголку и офицерский мундир, Исакович подошел к кобыле и сам начал ее выводить. Животное опасливо смотрело на него своими черными глазами. Он погладил ей шею и колени.
Кобыла постепенно успокаивалась.
От конюха Павел узнал, что кобылу зовут Лиса, что в прошлом году она еще отлично скакала, но в этом словно сдурела, меняет аллюр, шатается как пьяная, а приблизившись к высокому барьеру, сворачивает и садится.
— Проклятая баба, опасная, — сказал конюх.
Шевич, сопровождавший Исаковича, принялся упрекать Павла за то, что тот не стрелял, а только морочил людям голову пустой болтовней. Чего он добивается? Куда метит? С чего он так задирает нос и превозносит сирмийских гусар? Да и весь этот наш хваленый народ? В русской армии следует помалкивать, он встретит здесь гусар, которым он и до седла не дорос. А насколько ему, Шевичу, известно, кроме полка его отца, конница Прерадовича в битвах австрийского государства ничем не прославилась. Это была обычная пограничная стража.
Секунд-майор Живан Шевич, заменявший отца, генерала, был смертельно оскорблен тем, что Павел поступил не в их полк, а в полк Прерадовича. К тому же ему дали прочесть посланный Вишневским в Киев рапорт об Исаковичах. Вишневский описывал Павла как гордеца и хвастуна, вдовца, который живет со служанками.
Шевич думал, что Павел плохо стреляет.
И наверняка упадет с лошади.
Исаковичи решали обычно свои споры драками.
Шевич жил в России уже больше года, женился на богачке, был принят в высшем обществе. В русских он видел не только братьев, он относился к ним как к высшим существам. Встречу с Павлом, которого он не видел много лет, Шевич воспринял как несчастье, муку и позор. Они знали друг друга с детства по Варадину и Темишвару, но сейчас перед Павлом был законченный подлец без души и сердца, у которого за каждым словом скрывалось злорадство, за каждой улыбкой — гнусность. Ему захотелось при всех ударом кулака сбить фанфарона с ног. Но он сдержался, вспомнив, что у него уже есть один кровный враг — Божич. И только ответил, что наверняка всадил бы ему пулю в лоб с пятидесяти шагов.
И предложил пари: если он упадет с лошади, все, что у него есть, перейдет к Шевичу. Но если возьмет барьеры, то Живан перед собственной женой поцелует ему сапог.
И повернулся к нему спиной.
Потом подошел к кобыле, принялся снимать с нее седло и что-то ей нашептывать.
Словно для него это животное было совсем не таким, как для других.
И в самом деле Лиса в ту минуту Исаковичу была ближе, чем все собравшиеся в школе верховой езды люди. Павел забыл, где он находится.
На лошадей Исакович всегда смотрел иначе, чем прочие.
Он любил их дикий нрав, бешеный карьер и гордую поступь. Любил вздрагивающую гриву, напоминавшую женские волосы. Знал, что это умное, верное животное может быть и ласковым, и страшным, может быть братом и сестрой, что оно может вынести человека с поля битвы и не покинет его даже в смертный час. Исакович с детства скакал на лошади, пригнувшись к шее, легко и беспечно. Шевич тоже был искусным наездником, однако на лошадей смотрел как на взбалмошную, глупую скотину.
— Согласен поцеловать тебе сапог, если одолеешь последний барьер, — сказал он и, уже уходя, насмешливо спросил: — Что ты хочешь доказать, предлагая все свое добро за кобылу и барьер? Что ты слишком хорош для пехоты? Ведь, как сказал Костюрин, весь полк Прерадовича переведут в пехоту.
Исакович крикнул, чтобы он убирался, если не желает драки. А что касается лошадей, то Исаковичи приехали в Киев ради того, чтобы прославить свое имя и род, а не позорить свою нацию, как это делают некие интенданты Шевичи.
Это было тяжкое оскорбление.
В те дни по доносу Хорвата над генералом Шевичем велось следствие по поводу хищения овса и сена и представления неверных счетов. И хотя Шевич вышел из-под следствия чистым и обеленным, все сербские переселенцы верили шепотным слухам, что генерал хотел украсть у русских какой-то провиант.
Вот так обменялись любезностями два родственника, два сербских переселенца, перед тем как навеки разойтись.
Но если Юрат мял своего противника в драке до бесчувствия, если Петр ударял один раз, но саблей, а Трифун пускал противнику пулю в голову, то Павел кусал, бил до бесчувствия, увечил, рубил, душил и отбрасывал от себя труп с добродушным смехом.
Шевич ушел, унося в сердце тревогу.
Исакович же хохотал, словно ребенок, забавляющийся игрушкой.
Он ласкал кобылу, вытирал ее, снова прилаживал седло и, словно воркуя, говорил ей нежные слова, которых никогда не находил для госпожи Евдокии Божич. Русский конюх, ухаживавший за этой кобылой, рассказывал потом, что капитан был пьян. Издавал какие-то звуки, будто пел кобыле.
И повторял ее имя, словно жених.
Когда Павел решался на безрассудство, он обычно минуту-две стоял, закинув одну ногу за другую и задумчиво глядя куда-то вдаль.
«Шевич, — думал Павел, — не имеет о лошадях никакого понятия, но русские знают, что такое лошадь. Они увидят и поймут, что затеял сирмийский гусар».
Три первых препятствия из живой изгороди казались Павлу легкими, и расстояния между ними были достаточными. Так же и два наполненных водою рва. Препятствия были не выше, чем у Энгельсгофена в Темишваре.
Однако «Стена» угрожающе вздыбилась.
А «Могила» в конце была такой высокой, что казалось невероятным, что лошадь в состоянии ее перескочить.
Но Павел брал и такие барьеры.
Когда он сел на лошадь, офицеры почувствовали, что назревает что-то серьезное.
Шевич позаботился оповестить всех, что готовится комедия: Павел будет брать на этой кобыле седьмое препятствие. «Могилу»!
Оба генерала встали в своих ложах. Виткович был обеспокоен. Костюрин уверял, что кобыла не возьмет, не сможет взять это препятствие.
А Исакович, сев в седло, словно застыл. Он больше ни о чем не спрашивал, ни на кого не смотрел.
Как всегда, он остро чувствовал свое одиночество.
Он вспомнил, что жеребец, начав скачку, весь дрожал, словно страдал трясучкой. А кобыла переходила в галоп спокойно. Вспомнил, что обе лошади взяли первые четыре препятствия с легкостью. Что пятое жеребец взял нервно, высоко подкинув наездника, а кобыла внезапно понеслась вскачь, низко опустив голову. И барьер взяла неохотно, с трудом.
Когда лошади поскакали на шестое препятствие, жеребец, как вспоминал Павел, был напуган ударами плети, а кобыла вильнула в сторону так, что всадник очутился чуть ли у нее не на голове.
Павел думал и о том, что в дороге он отяжелел.
Что на нем не легкие гусарские сапоги, а высокие немецкие ботфорты. Он вдыхал запах песка и лошади, вспоминал, как она фыркнула, когда он к ней подошел, как они посмотрели друг другу прямо в глаза, и улыбнулся.
Он собственноручно вытер вспотевшее животное, а удила надевал с удивительной нежностью, будто ласкал лицо любимой женщины.
Лиса пошла под ним спокойно, весело, словно играя. А он гладил ее и приговаривал:
— Лиса, Лиса!
Подбирая поводья, Павел посмотрел на офицеров в амфитеатре, на постаревшего Витковича, на Костюрина, который ему что-то кричал, на трех своих братьев, которые замешались в толпе, словно хотели спрятаться.
Кобыла спокойно перешла в галоп.
Было уже поздно раздумывать о том, что произошло у него в Вене с Евдокией и что его ждет в Киеве. Это была не та Россия, которую он надеялся увидеть, это был огромный Гарсули, который оборачивался то Шевичем, то Костюриным, то Трифуном, неизменным оставался лишь его страшный и мрачный взгляд.
Вдруг ему вспомнилось, как подыхал вороной жеребец Юпитер.
Павел снова перешел на шаг и нежно стал приговаривать кобыле на родном языке, как приговаривал во сне покойной Катинке.
Кобыла слушала, пряла ушами и, казалось, все понимала.
Потом он погнал ее на первый круг.
Лиса помчалась, как вихрь, весело, совсем по-другому, чем прежде, когда он на нее смотрел, и Павел ощутил в ее мягком покачивании желание нести человека и слушаться его. На каждое его едва уловимое сжатие колен она отвечала охотно, быстро, как женщина на поцелуй.