Виткович удивленно посмотрел на него, когда однажды Павел сказал, что готов перейти из конницы в пехоту.
В середине октября Костюрин принял предложение, чтобы на весенних маневрах были проведены учения с боевыми патронами. Для этого отобрали особые части, будто балетную труппу создавали. А Исаковича снова вернули в инвалидный список.
В ту осень Павел встречал каждое утро с той грустью, что охватывает душу, когда уже знаешь, что скоро надо уезжать на новое место, но еще приходится жить какое-то время на старом.
Последний раз он написал отчиму Вуку Исаковичу в день святого Стефана Штиляновича, любимейшего святителя Исаковичей. И обещал выполнить любое его желание.
Пообещал и жениться, как только подвернется хорошая партия.
А чтобы утешить старого и больного Вука, написал, что надеется вскоре увидеть царицу и что удостоился чести стать владельцем дома и поместья в Бахмуте.
Это письмо так никогда и не дошло в Неоплатенси.
Октябрь Павел провел еще в Киеве, в доме купца Жолобова, откуда постепенно перебирался в Бахмут. Эти последние дни, видимо, были грустные, подобно самой осени, потому что трудно быть веселым, покидая дом, куда вошел с такой радостью и откуда приходится уходить, едва к нему привыкнув.
И осень в Киеве была не такой, к какой он привык в Варадине. Там все было мирно, тихо, осень проходила лишь в шуршании пожелтелой листвы. В Киеве же все было каким-то грандиозным, всюду полыхал настоящий пожар, а возле дома и в октябре еще цвели розы. Солнце опускалось за Днепр, и казалось, будто и ночью будет светло.
Подобно всем городам, стоящим у рек и на горах, Киев таил в себе что-то призрачное. Церкви на Горе (их колокольни напоминали монастыри, перенесенные из Сербии на Фрушка-Гору вместе с рукой царя Лазара) были сплошь увешаны внутри иконами в золотых окладах с драгоценными камнями, сверкавшими и переливавшимися сказочным блеском. А то, что они стояли на горе среди желтой и красной как огонь листвы, придавало им совершенно фантастический вид.
И на острове посреди Днепра, куда они ездили на учебные стрельбы, осень была прозрачной, странной, как за стеклом. Шеренги тополей, росших на острове, взбирались на пригорок, словно на военных учениях. На острове стояло всего несколько хатенок.
Но и здесь Исакович чувствовал себя одиноко.
Охватившая его меланхолия являлась следствием провала и неудач в личной жизни и его и братьев. Издалека в колышущемся мареве казалось, будто в Киеве горят крыши домов. Исакович в ту осень расстался со всеми надеждами, с которыми прибыл сюда, и уже ничего хорошего не ждал ни для Юрата, ни для Петра, ни для себя.
В личной жизни он, вечно скитающийся вдовец, ни на что уже больше не рассчитывал. В пути он встретился с несколькими людьми — Трандафилом, Божичем, Копшей, Агагиянияном, Зиминским, Волковым, но никто из них не остался в его жизни. Все они один за другим сгинули бесследно. Встречал он в дороге и женщин, пожалуй, даже больше, чем за всю свою жизнь. Сначала — Фемку, потом Евдокию, Теклу, а о других не стоило и вспоминать, но ни одна, ни одна из них не осталась в его жизни, пришли и ушли, совсем как те служанки, с которыми он сходился.
В упомянутый год в Киеве Исакович считал свою личную жизнь безнадежно проигранной, как проигранный в фараон талер, и не дал бы много за жизнь тех, кого он любил и кто вместе с ним переселился в Россию.
Не были счастливы ни Анна, ни Варвара, ни Юрат, ни Петр, ни даже Трифун.
Этот человек, так надменно и уверенно расхаживавший перед отъездом в Россию по Темишвару, знавший, чего хочет и куда собрался, теперь, по приезде в Киев, пал духом, утратил всякую надежду и растерялся до того, что начал заикаться и зачастую не кончал начатой фразы.
И улыбка его порой казалась собеседнику бессмысленной, и глядел он при этом так, будто его из-за угла мешком прибили. То, что раньше подметили в семействе Исаковичей в доме Жолобова, стали в ту осень замечать и в штаб-квартире. Этот печальный, спокойный, любезный и тихий офицер явно раньше времени начал седеть, виски были уже совсем серыми. А глаза приобрели неестественную голубизну и казались безумными.
Случалось, что Витковичу приходилось повторять ему только что сказанное. Павел вздрагивал и извинялся.
Он жаловался на головную боль, от которой просыпался ночью, словно и его ударила в голову кобыла. Грек-медикус и киевский штаб-лекарь Трикорфос, проживавший какое-то время в Италии с русскими с Корфу, сообщил доверительно Витковичу, что Павел заболел меланхолией, случай не редкий со вдовцами. А когда Виткович попросил разъяснить суть болезни, которая, как он полагал, зависит от почек, грек повертел головой и сказал, что объяснить это трудно. И написал Витковичу на бумаге каллиграфическим почерком: «melancholia».
Те, кто страдает этой болезнью, сказал он, могут быть отличными офицерами, особенно когда идут в атаку или на приступ, но совершенно не способны к парадам, проигрывают обычно в карты и часто, вернее почти всегда, кончают жизнь самоубийством.
— В приступе ярости этот офицер, ваш родич, — говорил Трикорфос Витковичу, — может схватить за горло и самого Костюрина.
Лучше всего послать его в Бахмут, но не в сербско-венгерский 35-й полк, а отпустить его на пенсию по инвалидности.
Такие люди опасны для женщин.
Ни в коем случае не следует его представлять дочерям Костюрина.
Вопреки ожиданиям штаб-лекаря Исакович, привыкший, как перелетная птица, к переселениям, быстро и тихо покончил перед отъездом в Бахмут с делами в Киеве. Вещи, купленные им в городе, ежедневно перевозили в Бахмут его гусары, словно наследство, доставшееся после умершего. Среди подушек, охотничьих ружей, ковров, посуды были и остекленные немецким стеклом рамы. Вместе с вещами он отослал в Бахмут и служанку Жолобова.
Исакович никому не показывал эту красивую сильную девку, к которой очень привязался.
Словно впав в детство, он засыпал под сказку о некоем принце, который боролся с драконами. В этих сказках Павел, как ребенок, полюбил больше всего дядьку с седой бородой, который сидит во дворце и мотает в клубок нити, а нити эти — нити ночи. Рассвет наступает тогда, рассказывала она, когда старик намотает ночь до конца.
И хотя этот щеголь отошел от киевского общества и проводил время за книгой Златоуста и со служанкой — дочерью бедного рыбака с Подола, которая его усыпляла, он быстро уладил дело Петра и легче, чем рассчитывал. Петр был наказан, как и Павел, задержкой повышения в чине на один год. Услыхав, что рыжеволосая боярыня схоронила своего первенца, Костюрин заметил, что и это слишком строгое наказание.
И Павел Исакович, и крепости Бахмут и Донецкое жили в ту осень двойной жизнью, будто в двух мирах Один мир — это была обычная жизнь в окрестностях Миргорода, где обитали печальные и веселые, спящие и бодрствующие его соотечественники, в своих ротах, домах, со своими женами, детьми, слугами, конями, кобылами и жеребятами, жили так, как обычно живут в октябре в Миргороде и на Донце.
Павел видел эту жизнь в Миргороде.
Это была реальная действительность сербских селений.
Но все это существовало и в другом мире — в документах киевской штаб-квартиры, написанных черным по белому и разбитых по графам. И согласно им этот мир менялся, веселился, плакал и хоронил. Господь бог управлял этим миром посредством документов и бумаг, которые приходили из Санкт-Петербурга.
Здесь, на бумаге, от которой они теперь зависели, все эти люди стояли смирно с даты занесения в протокол и до смерти. А жизнь продолжалась.
Волна переселенцев из Австрии тем временем схлынула.
Энгельсгофен сажал их в Темишваре под арест, отлив офицеров пробудил и Марию Терезию, ей нужна была сербская кровь для кровопролития на войне. В конце сентября 1753 года в Киеве увидели, что после партий в несколько тысяч переселенцев — alle mit Familien — прибыло сто или двести, а может, и того меньше.
Сказка о переселении черногорцев заканчивалась весьма плачевно.
И хотя жизнь Павла в Киеве, так сказать, остановилась, он все-таки пережил несколько событий, о которых в ту зиму рассказывал, но которые в семье скоро позабыли, как позабыли спустя несколько лет в Неоплатенси и в Руме и самого Павла, словно его никогда и не было.
В начале октября, когда Павлу казалось, что жизнь остановилась и ничего, кроме отъезда в Бахмут, его не ждет, бумаги, посланные Волковым, попали наконец к Костюрину и в Коллегию.
Вишневский во время своего пребывания в Киеве читал их.
В этих бумагах конференц-секретаря графа Кейзерлинга Алексея Степановича Волкова речь шла о переселении черногорцев в Россию, о владыке Василии и о Павле Исаковиче, который наряду с другими офицерами принимал в этом деле участие. Волков предлагал направить Исаковича в Москву к черногорцам, а прежде выспросить его: имеются ли какие вести о капитане подунайской кавалерии Иване Подгоричанине{47}, которого он, Исакович, Кейзерлингу рекомендовал. Волков сообщал далее, что венецианский посол в Вене в эту осень озабочен еще больше, как и проведур Венеции в Которе Гран Антонио Моро. Проведур Далмации Гримани писал в Вену о том, что и православные Венецианской республики желают переселиться в Россию.
Исакович в этих донесениях фигурировал как мелкая сошка и был упомянут вскользь, в связи с утверждением, кстати сказать, ошибочным, будто он хорошо осведомлен о планах владыки Василия.
Кто-то во время следования бумаг из Вены в Петербург добавил, что капитан Исакович знаком с венецианскими и австрийскими укреплениями по планам, выполненным рейхсграфом Иоганном Матиасом Шуленбургом.
Однако в ту осень жизнь владыки Василия в Москве уже была несладкой, московская полиция наступала ему на пятки. И покуда Дробняки, Васоевичи, Морачане, Пиперы, Кучи, Цуцы и Джекличи ждали{48} с нетерпением вестей о нем, Василий попал в беду, как и вся Сербия. Он обеднел, устал и разочаровался. И в январе 1753 года подал челобитную в Коллегию, дабы отныне она сама занялась черногорцами, взяла бы Черногорию под свое покровительство и подала им руку помощи. А его он просит отпустить домой. Но этой челобитной, навлекшей на него подозрение, он погубил себя.