– Не мне тебя бояться, разбойник! – завопила старуха, подталкивая Верстана, – ты бойся! До Марьинского всего восемь верст; пошлю вот только к кузнецу Пантелею – он тебя больно любит… Ступай лучше вон, окаянный, отселева!
– Ну, смотри же, заруби ты этот день себе на носу! – воскликнул Филипп с каким-то растерянным видом, – я попадусь – не радуйся, ведьма: самоё потащут, самоё выдам; сам пропаду, да уж и тебе не миновать плети!.. Сюда! – заключил он, выходя в первую половину избы.
Последнее слово обращалось к Степке.
Степка прильнул к отцовскому полушубку; но, проходя мимо Пети и Миши, которые оставили скамью и стояли недалек от двери, чтобы удобнее рассматривать все происходившее, Степка дал каждому из них тумака. Грачиха, следившая, как коршун, за каждым движением рыженького мальчика, воспользовалась этой минутой; она налетела на него с кочергою, и, нет сомнения, плохо пришлось бы голове Степки, если б отец не обернулся. Грачиха отступила. Филипп ринулся было на нее, но ее заслонил Верстан. Филипп схватил Степку за руку и, послав несколько страшных проклятий колдунье и гостям ее, исчез в сенях. Уж давно не слышны были шаги Филиппа, но Грачиха все еще стояла у наружной двери мазанки и прислушивалась: ей хотелось узнать, в какую сторону направлялся бродяга. Знание это все равно ни к чему бы не послужило колдунье: Филипп очень хорошо знал, с кем имел дело; отойдя шагов триста, он вдруг переменил направление и пошел совсем в противоположную сторону.
Если верить, что у человека горит левое ухо, когда его заглазно ругают, левое ухо Филиппа должно было сильно досаждать ему в эту ночь: его ругали все без исключения в избе Грачихи; даже Петя и Миша делали о нем не совсем лестные заключения. Наконец россказням пора было смолкнуть. Грачиха отправилась на печь, нищие расположились кто куда мог; маленькие вожаки легли рядом на лавку; немного погодя в мазанке все стихло. Не мог хорошенько заснуть один только Петя: он беспрестанно пробуждался, вздрагивал и каждый раз тогда ближе прижимался к маленькому товарищу: он уж чувствовал, что Миша служил ему единственною подпорою в его горьком одиночестве.
Весь следующий день нищие безвыходно пробыли у Грачихи; она не изъявила ни малейшего сопротивления: надо полагать, они заранее с нею условились. Петя и Миша, предоставленные во весь этот день на собственный произвол во второй половине избы, сошлись окончательно; хотя Петя часто принимался плакать, но товарищ так хорошо умел приласкать его, что горе казалось ему не так уж великим, как накануне. С наступлением ночи нищие простились с колдуньей и отправились в дорогу. Мы уж сказали, что они не считали нужным торопиться и совершали свой путь со всевозможным комфортом. Тем не менее с того дня, как покинули они мазанку, до настоящей минуты пройдено было большое пространство. Никто теперь не мог бы сказать даже приблизительно, с какой именно стороны горизонта находится Марьинское и сколько до него верст; верно было то лишь, что верст очень много: заснешь прежде, чем сосчитаешь.
Мы застаем теперь нищих у входа или у выхода небольшой деревушки; они расположились отдохнуть за ригой, которая выходит углом на дорогу; никто помешать им не может: кругом тишина мертвая; полдень; солнце так и жжет. Верстан, дядя Мизгирь и слепой Фуфаев выбрали это место ради тени, которую бросал выступ кровли; подмостив под голову мешки свои, они сладко раскинулись и так же сладко заснули. Надо полагать, они лежали уж некоторое время. Чтоб разоспаться до такой степени одеревенения, требовалась, верно, не одна минута; тень кровли падала уж теперь косяком по другую сторону риги; солнце плашмя падало на их раздувшиеся загорелые лица; но это, по-видимому, не беспокоило их; не беспокоили также и мухи, которые роями кружились над их головами и садились им на нос, на щеки – словом, всюду, где сквозь прорехи и бородастые заплаты проглядывало тело; казалось, напротив, не столько мухи тревожили Верстана, сколько Верстан тревожил мух: он время от времени подымал такой густой храп, что все мухи разом подымались и, как испуганные, метались по воздуху. Всякий раз, как раздавался этот храп, из-за угла показывалось личико Пети; он и маленький товарищ его расположились лицом к дороге; оба сидели рядышком, прислонившись спиною к плетневой стене риги.
– Нет, ничего, Миша; это он так… спит! – говорил Петя, – ты бы, право, Миша, лег лучше… усни маленько… Вот ложись на меня… вот на ноги…
– Нет, ведь уж пробовал, не спится что-то, – возразил тот, – добре уж оченно я устал, добре пуще грудь болит у меня; мне так-то лучше; лягу – кашель больно одолевает.
– Ведь вон, вон! ты и то кашляешь, даром что сидишь! – подхватил Петя, поглядывая на товарища, который обхватил худенькими ручонками грудь и едва переводил дух от кашля.
Несмотря на напряжения, которые он делал, чтоб откашляться, лицо его оставалось бледным; на нем не было следа загара. Благодаря страшной худобе лица черные задумчивые глаза мальчика казались теперь вдвое больше; темная кайма окружала его ресницы.
– Далеко очень шли, устал очень; оттого больше… – сказал он, переводя дух и поглядывая на ладонь, которая прижимала губы: на ней были следы крови.
– Попросим их, чтоб маленечко повременили; ишь как жарко – смерть! – сказал Петя.
– Нешто они послушают! Они знают свое: им бы только поспеть к ярманке… они рази нас жалеют?
– Знамо, мы им не родные, а все бы в толк надо взять… Мне ничего – я здоров, хоша и добре тяжко так-то по жаре идти; а вот о тебе нет им нуждышки… Ты, Миша, как пойдем, дай мне свой мешок, я понесу его.
– Не осилишь; и с своим-то насилу управляешься… Вот как, Петя, – подхватил вожак Фуфаева, – как шли мы это сюда, так, кажись, еще бы одну версту – тут бы и смерть моя; так грудь заломило, так заломило… уж оченно добре замучился…
– Ты, Миша, потерпи еще маленько, – перебил Петя, взглянув за угол и понижая голос, – вот маленечко еще подрастем… вот теперь лето… а там зима, а там опять лето, тогда мы уж большие вырастем, – подхватил он с оживлением, – помнишь, о чем мы с тобой говорили… то и сделаем; они нас тогда не догонят. Станем везде спрашивать: я ведь деревню-то свою помню – Марьинское прозывается… Придем домой… у меня мать то-то добрая! Ну и станем жить вместе… Потерпи только до другого лета.
Миша тоскливо опустил голову и провел несколько раз ладонью по лбу, покрытому крупными каплями пота.
– Может, ты уж тогда один – без меня пойдешь, – сказал он, задумчиво глядя на пыльную, обожженную солнцем дорогу.
– А ты-то что ж? Нет, я один без тебя ни за что не пойду; идтить, так уж вместе! – возразил Петя.
– Ну, а как я умру? – вымолвил Миша.
Петя посмотрел на него с удивлением.
– Мне и так все думается, – продолжал Миша протяжным, слабым голосом, – иду так-то с вами и думаю: «ну, как они меня бросят… ну, как умру я один на дороге?..» Другой раз насилу ноги волочу, а как вспомню об этом, так даже душа вся затрясется… А может, и лучше помереть-то, право: ведь уж хуже теперешнего не будет; стало, все одно… Я чай, ты, Петя, обо мне тогда пожалеешь?
Петя схватил его за руку, но в самую эту минуту ему послышался шорох за углом, и он поспешил заглянуть туда.
– Миша, – сказал он, дергая товарища за руку, – глянь-кась, глянь… Ведь Верстана-то нету, и дядя Мизгирь также встал; оба ушли.
Миша приподнялся и посмотрел за угол. На том месте, где лежали Верстан и Мизгирь, виднелась только стоптанная трава и мешки, служившие подушкой старым нищим. Шорох, слышанный Петей, произведен был, вероятно, головою Фуфаева, которая скатилась с мешка; раскрытый рот и выражение сладостного самозабвения на багровом лице его, усеянном мухами, показывали, что он не думал даже пробуждаться.
– Куда же те-то ушли? чудно что-то! – прошептал Миша.
Петя подмигнул ему и погрозил пальцем, давая знать, чтоб он молчал. И оба, припав к плетневой стене, стали пробираться на другую сторону риги, но не с того бока, где лежал Фуфаев, а с противоположного. Так достигли они угла, который отвечал углу, за которым они сидели; притаив дыхание и крепко прижимаясь друг к дружке, оба мальчика выглянули за угол. Тень, падавшая с кровли, рассекала пополам сморщенную, сгорбленную фигуру дяди Мизгиря, так что одна половина фигуры оставалась в тени, другую ярко охватывало солнце; он сидел, расставив ноги; перед ним лежала тряпка; на ней сверкали пригоршни две медных и серебряных монет, которые старик разложил маленькими столбиками: гривенники с гривенниками, пятаки с пятаками и т. д.; две старые, замасленные пятирублевые ассигнации покоились на левом колене нищего; они, казалось, особенно его занимали; выставив вперед дрожащие, скорченные пальцы левой руки, он не переставал загибать их указательным пальцем правой руки, поминутно сбивался, начинал снова, пожимал губами и заботливо потряхивал головою, не обращая внимания на солнце, которое било ему в самое темя.
Миша и Петя никогда не видали столько денег; то, что находилось в платке и на колене старика, казалось им неисчислимым сокровищем. Они считали до сих пор дядю Мизгиря самым бедным из трех нищих; он казался таким жалким и несчастным, безропотно сносил всегда насмешки Фуфаева, терпел с покорностью грубое обращение Верстана, он вечно молчал, и если говорил когда, так для того разве, чтоб жаловаться на бедность. Как ни были удивлены мальчики, любопытство их не столько было, однако ж, возбуждено стариком и его сокровищем, сколько присутствием Верстана за спиною дяди Мизгиря.
Верстан оставался, по-видимому, в том самом положении, в котором подполз к товарищу. Упершись ладонями в траву, выставив над плечом старика огромную свою голову, покрытую серыми взбудораженными кудрями, он с такою жадностью выкатывал глаза на деньги, что над зрачками его виднелись даже окраины белков. Лицо его было так страшно в эту минуту, что Петя почувствовал холод в спине. Невольный ужас, в котором не могли они дать себе ясного отчета, овладел обоими мальчиками; они поспешно припали к плетню, так же поспешно возвратились на прежнее свое место и несказанно обрадовались своей поспешности: не успели они сесть, как за углом раздался голос Верстана; минуту спустя он вышел к ним и велел им надевать мешки и брать палки. Когда оба мальчика явились на место, выбранное нищими для отдыха, дядя Мизгирь еще не показывался.