Недоверие старушки превратилось теперь в нерешительность; покачивая головой, вышла она за ворота и принялась посматривать направо и налево, как бы желая с кем-нибудь посоветоваться. Но советовать было некому: пыльная улица Прокислова, освещенная теперь яркими косыми лучами, оживлялась только бесхвостым, общипанным петухом, который, сообщив, видно, курицам мысль свою, снова явился из-под ворот и расхаживал величественным, самонадеянным шагом.
– Мы бы, тетушка, утруждать тебя не стали, – начал Фуфаев, смягчая по возможности козлячий свой голос, – да как быть-то? Стучали, почитай, по всей деревне – никого дома нет…
– И то никого нет, рожоной; я да еще два старичка стареньких – только и есть! – словоохотливо заговорила старуха, – все на покосе, касатик, на покосе все. У нас луга-то дальные; на три дня уехали все… завсегды так!
При этом известии Фуфаев еще настойчивее приступил к старухе; к нему присоединились два другие товарища, которые хотя и не были в его обстоятельствах, но также устали и рады были. отдохнуть. Старуха все еще колебалась; она ничем, впрочем, не оправдывала своих опасений.
– О-ох, рожоные! Может, у вас что на разуме… – не переставала повторять она, – дело мое бабье… Одна, касатики, все думается: худо какое сотворите…
Чтоб убедить старуху, Фуфаев сказал, что все трое оставят, пожалуй, мешки свои в ее избе, в виде заклада; пускай запрет она мешки на запор до завтрашнего утра: им требуется только какой-нибудь сараишка для ночлега. Но последнее это предложение окончательно, казалось, напугало старушку. Видя, что разговорами тут не поможешь, Верстан решился взять напролом; он тряхнул сумою, сунул конец палки в руку Пети и вошел на двор.
– Что ж это ты, касатик? куда ж ты? – проговорила старуха потряхивая головою с видом упрека, но нимало не препятствуя нищему подвигаться к задним воротам навеса, глядевшим на огород и гумно.
Верстан ускорил только шаг к сараям.
– Ну, все повалили! – воскликнула старуха, провожая глазами двух других нищих и Мишу, которые тотчас же последовали за Верстаном.
– Ничего, тетка, не сумлевайся; перемелется, все мука будет! – сказал повеселевший Фуфаев, проходя мимо. – Нам, слышь, твоего ничего не надо; переночуем – и только, а десять копеек, что посулил, отдам, ей-богу отдам!..
Нищие один за другим вошли в старенький, ветхий сарай с провалившейся кровлей. Верстан снял тотчас же суму, сел наземь и стал разуваться; дядя Мизгирь и Фуфаев сделали то же самое.
– О-ох, касатики! да что ж это такое будет-то? – произнесла старуха, остановившаяся в воротах и перенося недоумевающие глаза от одного к другому.
– А вот погоди, тетка, – сказал Верстан, – вот теперь разуемся, там мешки под голову положим; там заснем… Завтра утром все встанем, тебе спасибо скажем, да и опять в путь-дорогу…
– Только и будет?
– А ты думала что? – присовокупил Фуфаев.
– Да вы издалече ли, родимые? – неожиданно и совершенно кстати спросила старуха.
– А верст не считали, родная, – ответил Верстан, – сдается, не близко; вишь лапти-то как поизмялись…
– Эй, слышь, тетка! деревню Дурову знаешь? – спросил вдруг Фуфаев.
– Нет, рожоной, не слыхала, касатик.
– Ну, мы оттедова. Идем теперь в Простоволосово – так, значит, село прозывается.
– И этого не слыхала, рожоный; не слыхала, кормилец, – добродушно возразила старуха.
Фуфаев, к которому снова начала возвращаться веселость, без сомнения пошел бы далее в объяснениях своих со старухой, если б со стороны улицы не послышались блеянье овец и топот возвращающегося стада. Старуха мгновенно бросила гостей и суетливо побежала к избе. Первым ее делом, однако ж, как только подоила она корову и заперла овец, было снова вернуться к сараю; нищие только что поужинали и готовились спать.
– Чего ты, тетка? – спросил Верстан.
– Ничего, кормилец; я так. Все словно думается, касатик.
– Эка у тебя голова-то думчивая какая! – смеясь, произнес Фуфаев, опуская собственную свою голову на мешок и потягиваясь.
Старуха постояла-постояла, поглядела-поглядела и пошла в избу. Она сама не могла дать себе отчета в своих переминаньях касательно пребывания гостей, а между тем ее так вот и подмывало идти к сараю. Полежит немножко в клетушке, уж засыпать начнет – придут в голову нищие; смотришь, опять плетется к ним по огороду. Раз направилась она туда даже среди ночи. Черная, непроницаемая тьма потопляла окрестности; земляные испарения, поднятые во время дня, так сгустились, что скрывали звезды; зги не было видно; подойдя к сараю, старуха могла только услышать густое храпенье, повторявшееся на три разные тона; это, повидимому, несколько успокоило ее, и она снова вернулась в клетушку.
Как только смолкли шаги ее, Петя приподнял голову и вытянул шею в ту сторону, где лежал его маленький товарищ[63]. Петя сильно устал, но он до сих пор всеми силами старался превозмочь дремоту и выжидал удобного случая, чтоб присоединиться к Мише; храпенье стариков наполняло сарай, но ему казалось почему-то, что Миша не спал. Минуту спустя Петя был подле него и прислушивался к его дыханию.
– Миша… спишь? – шепнул он.
– Нет… нет… – произнес едва внятно мальчик.
Голос его прерывался сдавленными рыданиями. Петя пригнулся к нему еще ближе; несколько капель упали ему тотчас же на лицо.
– Полно, Миша, полно; о чем ты плачешь?.. Вишь ведь они какие… ничего ведь не сделаешь. Вот теперь пришли; здесь побудем… тебе, может статься, полегчит, – проговорил Петя, напрягая все силы ума, чтобы утешить товарища. Но утешения слабо действовали; казалось, напротив, с приходом Пети и по мере того, как он говорил, горе Миши усилилось; он не мог даже теперь владеть собою и иногда так громко всхлипывал, что Петя того только и ждал, что кто-нибудь из них проснется.
– Ах, Миша, Миша!.. Да ты перестань только… перестань… о чем ты?.. болит у тебя что-нибудь, а?.. – шепнул Петя, снова пригибаясь к товарищу.
Прошла минута молчания, которую с одной стороны, прерывало храпенье трех нищих, с другой – горькие, тщетно подавляемые рыдания ребенка.
– Меня… меня они оставить хотят… одного здесь! – проговорил, наконец, Миша. – Я слышал, они говорили… оставить хотят…
– Экой ты какой! А пускай оставляют – тебе же легче, вишь ведь ты насилу дошел: ты отдохнешь тем временем…
– Нет… нет, они уж за мною не придут… совсем здесь оставят… Я слышал, знаю… я умру, Петя… умру один…
– Да рази ты добре уж оченно болен? – простодушно спросил Петя.
– Идти не могу… – возразил тот едва внятно, – ноги трясутся… а пуще тут добре ломит…
Темнота была так непроницаема, что Петя проворно ощупал товарища, чтоб понять, куда тот указывал: худощавые пальцы мальчика прижимались к впалой груди его. Петя снова почувствовал, как несколько слез капнуло ему на руки; он откинулся назад, присел на корточки и несколько секунд молчал, как бы соображая что-то. Внезапно он подсел к Мише с такою живостью, что, надо было думать, он нашел верное средство к его облегчению.
– Вот что, Миша… – начал он скороговоркою, по возможности понижая голос, – слышь, пускай здесь оставляют – не плачь. Мы вот что сделаем, – подхватил он, очевидно увлекаясь своею мыслью и для большего пояснения принимаясь размахивать руками, что было совершенно напрасно, во-первых, потому, что Миша ничего не мог видеть, а во-вторых, он почти даже не слушал и продолжал плакать; но темнота не дала Пете заметить этого и он продолжал с прежним воодушевлением. – Слышь, ты здесь останешься, смотри только, не уходи никуда! Вот мы и пойдем отселева; куда ни пойдем, слышь, а я всю дорогу стану примечать, ни одного перекрестка не прогляну, ни одной деревни… всякая деревня, как она прозывается, все это я буду помнить… Ну, как отойдем мы так-то подалее, ночь переночуем, другую, третью; увижу, а они назад не ворочаются за тобою; знамо тогда, оставить хотят; я ночью извернусь, да и убегу от них; да все по дороге-то, все по дороге, от деревни к деревне… к тебе и приду. Смотри только, ты не трогайся отселева, а уж я приду…
– Нет, уж вряд мне быть здесь, – проговорил Миша каким-то расслабленным голосом, которого Петя не слыхал прежде.
– А что?
Миша замолк. Казалось, ему трудно было удовлетворить товарища ответом; наконец он сказал:
– Я умру, Петя… умру… – подхватил он и снова заплакал, но так тихо на этот раз, что Петя даже не услышал.
– Тебе что ни говори, ты все свое!
– Право, умру, – продолжал Миша, – я рази не вижу? Вот и Верстан сказал хозяину… и тот старик, который не пустил нас нонче, сказал… А как, Петя, умирать-то не хочется… Петя!.. Ох, тяжко!..
– Знамо, кому хочется? Да ты не умрешь, не умрешь! – с уверенностью подхватил Петя, – не умрешь ты!.. С чего тебе умереть-то? Ты добре устал, оттого больше… Вот полежишь день-другой, опять встанешь… Я как приду сюда, то-то мы с тобой тогда закатимся – прямо домой пойдем… Я знаю, как и деревню-то мою зовут: Марьинское прозывается…
Но Миша опять не слушал товарища; он как будто наверное знал, что мечты эти были для него неисполнимы. Дав Пете наговориться досыта, он сказал, как бы раздумывая сам с собою:
– Была у меня, Петя, сестра… Махонькой я был, а помню… тогда еще у нас мачехи не было… мать жила тогда… Вот также ей, сестре-то, перед смертью все чудилось…
– Что ж ей чудилось-то?..
– Чудилась: по полям да по лугам все ходит… такие сады все чудились ей… и пташки, говорит, поют…
– Ну, так что ж? – нетерпеливо перебил Петя.
– Вот и мне стало все чудиться, – проговорил Миша тонем раздумья, – как только закрою глаза, особливо коли один сижу, закрою глаза, вижу: заря занимается… солнце встает… а самого меня точно подхватит кто… точно крылья у меня… и я лечу к солнцу… да скоро так, скоро… инда дух захватывает…
– Эка чудно как! Что ж это я ничего не вижу? Вот и закрою глаза, вот… нет, ничего не видать, темнота одна, – вымолвил Петя, между тем как Миша вдруг закашлялся: кашлю этому конца не было.