– Ох, отцы мои! куда ни ткнись, все они да они, точно бельмо на глазу, а ты еще хвалишь!.. Должно быть, вся семья у них один в однова, вся семья-то разбойническая… Вот, право, наслал господь!..
– Бог даст, скоро избавитесь, Анисья Петровна; мы как этот луг-то купим, их уж тогда не будет-с! – промолвил Федор Иванович. – Позвольте я вам доскажу, какой случай вышел: этот бестия горбун давай ухаживать за этой девкой, а к тому времени пришел молодой парень из ихней деревни, откуда переселенцев-то выслали. Уж я не знаю, сродни ли он им или жених, может, даже так, из зависти одной, возьми он вступись за девку, стал, верно, стращать горбуна, а тот и скажи ему, как он прежде это делал: «Я, говорит, рази для себя, для Федора Иваныча, говорит, он посылает!» Тот, знаете, малый-то, ничего не спросимши, не разведамши, бросился к Наталье Васильевне и насказал им про меня бог весть что такое… Наталья Васильевна всему этому поверили… и рассердились… – промолвил он, делая головою укорительные знаки девушке, которая не могла скрыть своей радости и смотрела на него такими глазами, в которых самый неопытный человек мог прочитать прощенье. – Да-с, Наталья Васильевна всему этому поверили, взяли да и рассердились, – присовокупил Карякин, к которому тотчас же возвратилась вся его уверенность, – потому, разумеется, нельзя и не рассердиться, Анисья Петровна; вы сами говорите: «коли безобразничать хочешь, так в дом не ходи», никакой нет приятности в компании такого человека… это уж само собою-с…
Но Анисья Петровна была не так доверчива, как племянница: голубиная невинность Карякина казалась ей очень сомнительною. Многие даже проделки его по части волокитства были ей известны через Пьяшку, которая не могла держать в себе тайн точно так же, как горшок с пробитым дном не может держать воды. Все, что узнавала Пьяшка, узнавалось тотчас же всей Панфиловкой, начиная от Анисьи Петровны и кончая последней бабенкой; единственный предмет, до которого не касалась Пьяшка, был семилетний оборванный мальчик, бегавший по двору; но это потому, может быть, что в происхождении его ничего уже не было таинственного: все знали о нем очень хорошо. Если до сих пор Анисья Петровна в разговорах с племянницей умалчивала о волокитстве Карякина; если она грозила Пьяшке раздавить ее как муху, в случае когда она проболтается Наташе; если она выставляла всегда Карякина с самой выгодной стороны, то делала это, имея в виду расположить к нему племянницу и склонить ее выйти за него замуж. Как уже известно, здоровье девушки, ее полнокровие служили главным поводом такому желанию тетки: «Боюсь, мать моя, кровища-то в ней взыграется, – повторяла она все чаще и чаще, – не совладаешь тогда, мать моя! Пожалуй, еще из дому убежит… осрамит совсем!.. Лучше уж с рук долой… замуж бы… все было бы тогда покойнее…» Сохраняя все ту же беспокойную мысль и радуясь душевно прибытию гуртовщика, она, конечно, не думала обличать его перед Наташей; но ей хотелось, однако ж, дать ему почувствовать, что ее не так легко провести, как глупую восемнадцатилетнюю девку.
– Уж ты, отец, полно смирячком-то прикидываться! – шутливо проговорила она, – не такие глаза у тебя. Может, взаправду за той девкой ухаживал, а? Может, так говоришь только, сам, чай, засылал Егорку-то, а?.. – прибавила она, посмеиваясь, но устремляя серые, пытливые глазки на молодого человека.
– Помилуйте, Анисья Петровна, что это вы!.. – перебил Карякин, пожимая плечами и покручивая головой, между тем как Наташа снова вспыхнула и вся превратилась в беспокойное ожидание. – Вы меня обижаете, Анисья Петровна… потому я на этот счет всегда содержал себя в аккуратности… Возьмите теперь в другую сторону: когда мне заниматься этими пустяками?.. К тому же, сделаю вам всю откровенность… У меня мысли не к тому совсем… Есть, примерно, такой… совсем другой предмет, о котором я думать должен-с… – присовокупил Карякин, бросая томный, многозначительный взгляд девушке, которая тотчас же начала улыбаться.
Но Анисья Петровна не удовольствовалась таким оправданием; пожиманье и переминанье молодого человека вызывали лукавую улыбку. на толстых губах ее; заплывшие, но пытливые глазки не переставали щуриться на купчика; наконец они с живостью обратились к двери.
– Пьяшка, Пьяшка! – загнусила вдруг Анисья Петровна. Пьяшка, стоявшая за дверьми[124], Пьяшка не замедлила явиться.
– Пошла, глупая, позови-ка Андрея ко мне да скажи, чтоб сейчас шел, а то я сама, скажи, пойду за ним.
– Это вы зачем-с? – промолвил Карякин не без внутреннего беспокойства.
– Велю сейчас же прогнать ему эту девку, о которой ты говоришь-то, – возразила старуха, подозрительность которой быстро, казалось, перешла к племяннице.
Но лицо Карякина ясно говорило, что ему было совершенно все равно, останется ли Маша на хуторе или вовсе ее не будет. Он даже оправдал намерение помещицы: он знал из верных источников, что Андрей вовсе даже не нуждался в работнице и держал у себя Машу единственно для того, чтоб помогать ее семейству. Так как переселенцы избавлены теперь от сумасшедшей Дуни, так как стало у них одним ртом меньше, то возвращение Маши к родным не будет для них большим стеснением. Лицо Федора Ивановича оставалось точно так же веселым и беспечным во все время, когда помещица передавала Андрею свою волю; Карякин раза два вмешался даже в разговор, выставляя Андрею на вид всю тягость держать без надобности работницу, с чем, однако ж, Андрей, повидимому, не соглашался.
По уходе мужика серые, пытливые глазки Анисьи Петровны переменили направление; они исключительно обращались теперь к саду и высматривали воробьев и галок, которые пугливо вскидывались каждый раз, как Анисья Петровна вскрикивала: «Кишь, пострелы!.. кишь, кишь, окаянные!.. Ах ты, мать моя! кишь, бестии!..» – Карякин пользовался этими случаями, чтоб томно поглядывать на девушку, прижимал руку к груди, шептал клятвы – словом, выказывал знаки страстной любви и привязанности, чему Наташа, не перестававшая краснеть, но мягко смотревшая теперь своими добрыми глазами, охотно верила, и что, несомненно, пробуждало в ней сильную радость.
III. Одним лучше, другим хуже
После окончания уборки Андрей и Прасковья в самом деле могли очень хорошо обойтись без работницы; правда, они платили ей недорого: платили хлебом, которого было достаточно, но все же хлеб этот чего-нибудь да стоит: при всем том как Андрею, так и жене его крепко не хотелось расстаться с Машей; но делать нечего: Анисья Петровна приказала – надо было повиноваться.
Для Маши разлука эта была еще тягостнее; каждый член семейства прощался с ней с одною и жалел о ней одной; ей приходилось жалеть каждого из них: ей приходилось прощаться с несколькими человеками, к которым она привыкла и привязалась. Проводы происходили в тот же вечер, как Андрей выслушал волю помещицы. Прощаясь в мазанке с детьми и хозяевами, Маша вполне владела собою, но подойдя к воротам, куда вся семья вышла провожать ее, она не в силах была победить тоску и заплакала. Андрей, которого доброе и честное лицо сохраняло во все время задумчивое выражение, поспешно отошел к ближайшему навесу двора.
– Маша, подь-ка сюда… одна поди: надо переговорить, есть дело такое, – произнес он, делая знаки головою.
Маша передала узелок свой одному из ребятишек, отерла слезы и пошла к навесу.
– Вот что. Маша, – сказал Андрей, отводя девушку почти к задним воротам и понижая голос, – слышь, ту муку, которую я вперед дал твоей матери, ты, слышь, ничего об этом не сомневайся: мы теперь не нуждаемся, хлеба вдостачу… Вишь, какое сотворил господь рожденье! – промолвил он, кивая на две огромные скирды ржи, которые заслоняли ригу. – Так и матери скажи, ни в чем этом чтоб она не сомневалась… Да вот что, коли случай такой выйдет… надобность у вас встренется… ну, там мучицы ли, крупицы ли потребуется, скажи ей, мне бы только словцо замолвила – мы этим, скажи, обижаться не станем.
– Благодарствуй, дядюшка Андрей… господь…
– Ну, что там! Самое это выйдет для нас пустяшное дело, – перебил мужик, направляясь с бывшей своей работницей к жене и детям.
Началось опять прощанье. Хотя слова Андрея по-настоящему должны были бы обнадеживать девушку и совершенно успокоить ее касательно стеснений ее семейства, но слезы ее продолжали литься и оставляли следы на щеках бывших ее хозяев, с которыми она целовалась. Они готовились уже выйти на улицу, как вдруг Прасковья торопливо вернулась во двор; она, точно, забыла в мазанке какой-то предмет, в котором встретилась теперь самая крайняя надобность. Секунду спустя из низеньких дверей надворных сеней показалось лицо ее.
– Маша, Маша! – крикнула она с озабоченным видом. Маша, завладевшая узелком своим, снова передала его мальчику и пошла к хозяйке.
– Ты, Маша, смотри, заходи к нам, почаще заходи, и матери скажи, чтоб заходила, – вымолвила Прасковья, увлекая девушку в дальний угол, как будто все сказанное ею и то, что впереди предстояло, требовало величайшей тайны, – она как последний раз к нам приходила, Катерина-то, оченно сокрушалась насчет пряжи, – подхватила хозяйка Андрея, – так скажи ей, касатушка, льном, скажи, теперь раздобылись… Пущай придет, возьмет. Ну, вот также, коли потребуется донец и веретена – у нас все это есть; скажи либо сама зайди; либо ее пришли, касатушка… Дело наше такое соседское, в чем я ей послужу, в чем она мне.
– Спасибо, тетушка Прасковья, век, кажись, должны мы тебя помнить, – вымолвила Маша, стирая ладонью слезы.
– Так-то, родная! Ну, господь с тобою! Смотри же, скажи обо всем матери-то… Да сама-то, смотри, заходи к нам.
Прасковья и ребятишки проводили Машу за околицу; тут они простились еще раз, наказали девушке заглядывать к ним почаще и оставили ее одну на дороге к степной мазанке.
Вечер был чудесный, один из тех ясных, блестящих вечеров, которые являются в исходе осени перед порою дождей и ненастья. Куда ни обращаешь взор, всюду как будто встречаешь быстро удаляющийся образ лета, которое время от времени оборачивается назад и бросает прощальную, меланхолически-задумчивую улыбку. Воздух, освеженный холодными утренниками и зорями, освобожденный от земных испарений первыми легкими морозцами, получает остроту и звонкость и живительно возбуждает нервы; небо уходит как будто выше в глубину и не омрачается ни одной тучкой; побледневшее солнце светит как-то боком, но косвенные, похолодевшие лучи его сообщают всем предметам необыкновенный блеск и яркость, особенно по вечерам, когда лучи делаются еще наклоннее; деревья с пожелтевшими листьями стоят от маковки до корня все золотые, как в сказках; бледножелтое жнивье принимает янтарный отлив; поля и степь охватываются пурпуром и темною, густою лазурью. Кровли отдаленных избушек,