Переселенцы — страница 81 из 89

черные, сухие ветви дубов, опустелые скворечницы и колодезные шесты четкими линиями обозначаются теперь в чистом небе, как бы проникнутом зеленоватою сквозниною. Яркость красок заменяет теперь звуки, заменяет оживление и деятельность природы. Большая часть птиц уже улетела; по дорогам между полями не раздается скрипа телег, тяжело навьюченных снопами; к нему не присоединяются ни ржание жеребенка, ни голоса и песни возвращающихся жниц и косарей. Земля как будто кончила свое дело, отдала посильные дары свои человеку и отдыхает. Тишина на земле и в небе ничем не нарушается; изредка в ясной глубине небесного свода покажется линия чуть видных, двигающихся к югу точек, журавлиный крик разнесется далеко в звонком воздухе, в ответ ему из ближайшей деревушки раздадутся радостные детские восклицания, и снова оживленная на миг окрестность погружается в сонливое, задумчивое молчание. Но Маша оставалась совершенно равнодушною к чудному вечеру, который обнимал степь; она ни разу не взглянула на ясное небо, ни разу не обернулась, чтобы полюбоваться солнечным закатом: она охотно променяла бы теперь всю прелесть природы на меру картофеля, на куль муки, в которых так крепко нуждалось ее семейство.

Не спешите заключать, о мои читательницы, перелистывающие теперь страницы этой повести вашими нежными пальчиками, не спешите заключать, что молоденькой мужичке во всяком случае свойственнее думать о муке и картофеле, чем устремлять мысли к предметам более возвышенным, к таким предметам, которые вас только одних занимать могут! Я не сомневаюсь в поэтических свойствах вашей души и вашего воображения; но не сомневаюсь также и в том, что поэзия эта не столько составляет принадлежность исключительно одаренной природы, сколько попросту находится в зависимости от обстоятельств или счастливой обстановки жизни. Если вы восхищаетесь солнечным закатом, если устремляете к небу прекрасные глаза и так мило произносите: «Oh, que c'est beau!», поверьте, это доказывает только, что вам нечего думать о недостатке муки и картофеля: ваши близкие или ваши дети здоровы и сыты, сердце ваше спокойно или радостно бьется, вам очень приятно гулять по полю после чая или очень удобно сидеть на балконе в ожидании чая с отличным белым хлебом и привлекательными тартинками – право, так! Не спешите, следовательно, делать заключения о грубых душевных свойствах такого-то человека или сословия; справьтесь прежде об обстоятельствах человека или сословия: тогда уж и заключайте…

Маша не могла принести домой даже слова утешения; она судила о матери по себе: готовность Андрея и жены его подсоблять ее семейству, конечно, могла обнадежить Катерину; но вместе с тем готовность эта не открывала ли бедной женщине, как в самом деле велики были ее нужды, как сильно застигли ее тяжкие обстоятельства! Нельзя поручиться, чтоб мысли молоденькой девушки исключительно принадлежали ее семейству: они уносились, и даже очень часто, в сторону, совершенно противоположную той, где находилась мазанка. Она напрягала воображение, стараясь представить себе уездный город; дело было довольно трудное, потому что она не бывала в городе. Город сам по себе нисколько не занимал ее, но она мысленно бродила по улицам, заглядывала по дворам и в домы, останавливалась перед окнами. Сколько ни работало, однако ж, воображение Маши, мысленный взор ее все-таки не отыскивал знакомого лица, нигде не встречал широкой улыбки столяра Ивана. Он точно в воду канул; Маша знала, что ему возвратили свободу после первого допроса. Он согласился даже вернуться из уездного города вместе с Лапшою и Катериной, но последние перед отправлением своим не нашли Ивана: он вдруг пропал. Нужно было иметь каменное сердце, чтоб не тревожиться. Сердце же Маши отличалось мягкостью, и притом Иван был такой добрый парень, такой давнишний знакомый[125], что неизвестность о нем, весьма естественно, увеличивала грусть девушки.

Она шла очень скоро; почти незаметно миновала она пространство, отделявшее хутор от мазанки. Подле дома, который от макушки до основания освещался заходящим солнцем, никого не было; где-то в отдалении слышались возгласы трех мальчуганов и лай Волчка; без этих криков и лая можно было думать, что версты на четыре кругом не было живого существа – так тихо было в степи и в мазанке. Маша оставила у порога узелок и вошла в дом. Первый предмет, попавшийся ей на глаза, был отец; он лежал в углу на лавке; луч солнца врывался в окна мазанки и, падая на печь, разливал такой свет в угол, где лежал Лапша, что легко было рассмотреть лицо его. Оно сильно изменилось с тех пор, как мы его не видели: даже Маша, бывшая дома дней пять назад, нашла в отце перемену. Все черты его усиленно тянулись теперь книзу; выступающие углы щек, лба и подбородка заострились; на руках оставалась только кожа; густые брови бессильно свешивались над глазными впадинами, которые казались совершенно черными, и еще резче выступала между ними беловатая, тонко заостренная переносица. Лапша не охал теперь, не стонал и не жаловался; быть может, он сознавал даже всю бесполезность возбуждать к себе сострадание; сострадание невольным образом вырывалось у каждого, кто видел Лапшу; успехи его болезни, его бессилие и изнеможение были слишком очевидны. Известие обо всем случившемся в усадьбе Карякина, поимка Филиппа не так еще действовали на Лапшу, как то, что его самого потребовали к допросу; все это вместе так потрясло его, так напугало, что Катерина не чаяла уже привести его живого домой. С тех пор Лапша перестал охать и не вставал с лавки. Он не повернул даже головы при входе дочери.

Увидя Машу, Катерина, сидевшая неподалеку от мужа и кормившая последнего своего ребенка, раскрыла удивленные глаза. Она с первого взгляда поняла, что с дочерью случилось что-нибудь особенное, иначе ей незачем было являться домой в рабочий день и в такую пору. Не дав Маше выговорить слова, она кивнула головою на отца и выразительно указала глазами на дверь. Узелок, оставленный на пороге, убедил Катерину, что догадки не обманули ее. Лицо Катерины во все время, как слушала она объяснение дочери, сохраняло выражение грустного раздумья и вместе с тем какого-то спокойствия и покорности. Она не произносила слова негодования или жалобы против судьбы, которая в этот последний год посылала ей один за другим такие жестокие удары; еще менее думала она упрекать дочь. Если б удаление из Панфиловки произошло даже по вине Маши, и тогда, кажется, Катерина выслушала бы ее снисходительно. После несправедливых подозрений и побоев – словом, после сцены с дочерью в риге Андрея, Катерина обращалась с ней ласковее, чем когда-нибудь; ей как будто хотелось загладить жестокое обращение с дочерью: это старание не ускользало от внимания девушки, но было совершенно излишне: дочь давным-давно забыла материнские побои, несправедливые проклятия и подозрения. Вообще говоря, последние происшествия с Филиппом, болезнь мужа, мысль о Пете и сцепление тяжких обстоятельств заметно надломили энергию, которою до сих пор отличалась Катерина. Она казалась постаревшею десятью годами.

– Вот до чего дожили! – вымолвила она, когда дочь передала ей слова Андрея и Прасковьи. – Кабы не люди добрые, не знать бы нам, что и делать…

Она не договорила. Подперев ладонью голову, она с минуту глядела на степь, потом провела пальцами по глазам и сказала, переменив вдруг голос:

– Не слыхала ли чего-нибудь о нашей Дуне?.. Может, кто из города приходил, сказывал…

– Нет, матушка, никто не был, – возразила Маша, прикладывая ладонь ко лбу и поворачиваясь к хутору.

С некоторых пор в той стороне немолчно раздавалась песня.

– Ну, и о Ване также ничего не сказывали? никаких нет слухов? – спросила мать.

– Нет, матушка, – проговорила Маша, не обращая теперь внимания на песню, которая между тем становилась звонче и заметно приближалась.

– Уж бог знает, как и думать! – продолжала Катерина, – хоть бы слух о себе подал… Все думается: не случился ли грех какой, право; потому за ним нет этого, чтоб он худыми делами занимался: ни пьяница он, ни аладырный какой человек… Кабы работа напалась либо нанялся где, все бы пришел к нам, в город-то, все бы сказался… А то нет: ждали, ждали – нейдет, да и полно… Право, даже сумленье берет…

Голос, напевавший песню, заливался все ближе и ближе. На этот раз и мать и дочь обратились к хутору; обе решили, что кто-то направлялся в их сторону; но сколько ни щурились они, сколько ни старались рассмотреть впереди себя, лучи солнца, которое прямехонько спускалось перед глазами, мешали им удовлетворить любопытству. Несколько минут спустя песня вдруг замолкла, но вместо нее Катерина и Маша явственно услышали, как тот же голос назвал их по имени. При этом обе сделали несколько шагов вперед. Грустное лицо Катерины как будто даже оживилось; щеки Маши вспыхнули: они узнали голос. Вскоре все сомненья Маши и Катерины касательно столяра исчезли, как дым: он стоял перед ними.

В первую минуту Ваня не мог слова выговорить; он едва переводил дух от усталости. Ноги его, покрытые пылью выше колен, свидетельствовали о дальнем пути и притом очень спешной ходьбе. Несмотря на свежесть воздуха, пот струился по лицу его; волосы в беспорядке рассыпались из-под ветхого картуза. Но беспорядок в одежде и суетливость в чертах и движеньях ни в каком случае не выражали теперь внутренней тревоги; совсем напротив, круглое лицо Ивана сияло выраженьем самого полного счастья и довольства; глаза его радостно блистали, улыбка расходилась в обе стороны, дальше даже обыкновенного.

– Здравствуй, тетушка Катерина! здравствуй, Маша!.. Ох!.. ух!.. как запыхался!.. все бежал!.. – воскликнул он, бросаясь то к одной, то к другой. – Сейчас на хуторе был, – подхватил он, делая пояснительные жесты и сам посмеиваясь над усилиями, какие должен был делать, чтоб продолжать разговор, – пришел к Андрею: он все рассказал о Маше… барыня велела… ничего! Все хорошо, тетушка Катерина, очень хорошо!.. Сейчас из города… Сорок оконных рам… три сделал; шесть целковых!.. по два за раму!.. Слава богу… Ух! дайте дух перевести…