Вот с крутого берега на Киргу катится большая скамья, вся облепленная парнями и девками. Человек пятнадцать с гиканьем, свистом и визгом, набирая бешеную скорость, устремляются вниз по откосу; вдруг в полугоре скамья покачнулась и опрокинула всю ватагу в снег. Куча мала, куча мала!
На скамейках и на санках не только молодежь, а иной раз даже пожилые мужики и бабы катаются. Из чьего-нибудь двора вытаскивали на крутой берег сани без оглобель, тут уж шла потеха вовсю, даже старики и старухи не могли удержаться, чтобы хоть разок не скатиться с крутого откоса на лед Кирги.
До самого вечера, до сумерек на реке шло веселье. Когда уже становилось темно, из дома в дом все шли и шли ряженые, пели да плясали под гармошку. А рождественский мороз-то не шутит: то у одного, то у другого побелеют нос и щеки. Не беда – ототрут снегом, и веселье продолжается дальше до тех пор, пока снова у кого-нибудь лицо морозом не прихватит.
Через неделю Новый год, а там и до Крещения рукой подать. На Святки идут ворожба и гадания. Бывает, что гадают даже пожилые мужики, отцы многочисленных семейств: зачерпывают деревянной ложкой воду и выносят на мороз, а наутро смотрят, как застыл лед. Если, не дай бог, с ямкой, то в этом году не жди урожая, а если кверху выпучился, то добрый урожай соберешь…
Про урожай русский крестьянин чаще всего и безо всякой ворожбы знает по веками выработанным природным приметам. А вот молодым девушкам, особенно невестам, ворожбу только подавай! Разных способов ворожбы и не перечтешь: ворожат на картах, на бобах, на яичном белке и воске – все в ход идет, лишь бы узнать, скоро ли явится твой суженый и каков он собой…
Когда зима вошла в полную силу, в Прядеиной начали молотьбу. Прежде всего на гумне делали "ладонь" – возле овина* расчищали от снега и поливали несколько раз водой ровную площадку. Чтобы хорошенько высушить снопы, в овине беспрерывно и жарко топили печь. На полки жерди из жердей, от пола до самого потолка укладывали снопы, а когда они высыхали, их вытаскивали и клали один к одному на "ладонь" колосьями вовнутрь. Потом каждый из молотильщиков начинал по очереди ударять по снопам цепом или, по-здешнему, молотилом – длинной палкой с прикрепленной к ней прочным сыромятным ремешком палкой покороче. Правильно и хорошо молотить умел не всякий, особенно когда возле "ладони" собиралось несколько молотильщиков. Это было настоящим искусством, в котором главным было врожденное чувство ритма. Если молотили правильно, то получалась как бы барабанная дробь, поскольку молотильщиков бывало до восьми человек. Ранними морозными утрами привычное ухо издали слышало стук цепов, улавливая: вот у этих хозяев молотят ладно, хорошо, а у тех – так себе, вразнобой. И имена умелых молотильщиков в деревне тоже были на слуху и в почете, как и имена-прозвища лихих косарей и знающих лошадников.
Сушили овин всю ночь, чтобы к утру снопы были готовы к молотьбе. В больших семьях обычно это делали старики; у Шукшина овин сушить было некому, и он управлялся сам. Когда снопы высыхали, Никита шел будить Василия и Пелагею, стуча в окно малухи и требовательно покрикивая:
– Вставайте, а то молотьбу проспите!
Василий с Пелагеей, наскоро одевшись, шли на гумно, вскоре подходила Анфиса, и начинали молотить вчетвером. Обмолотив овин, в который входило около сотни снопов, и насадив следующий, шли завтракать и управляться со скотом. Никита, позавтракав, снова бежал сушить овин, а Василий провеивал зерно и отвозил его в добротный амбар, поставленный на столбах, чтобы под полом ходил ветер. Пол и стены в амбаре были гладкие и плотные, а по бокам строили плотные сусеки из досок. Потолка не было, а была сразу крыша, и каждый хозяин тщательно следил, чтобы крыша на амбаре не протекала.
Рубили амбары без моху, и не конопатили, а особо тщательно подгоняли бревна, чтобы не было щелей и негде было жить мышам. В двери делали отверстие для кошек.
Когда вечерами Никита уходил сушить, Василий с Пелагеей оставались в избе вечеровать. Женщины и девочки при лучине пряли шерсть или куделю. Нюрке уже доверяли прясть лен, Насте с Танькой доставались изгреби*.
Петрунька тоже был при деле: приносил из-под печи просушенную лучину и следил, чтобы она хорошо горела. Когда малец отвлекался какой-либо игрой, Василий сам поправлял лучину, шутливо ворча на сына:
– Не видишь, что ли, лучина криво горит? Ты уж давай, свети, как следует!
И снова горит лучина, а по стене, навевая дрему, мельтешат черные расплывчатые тени… Работают молча, но иногда среди всеобщей тишины Пелагея начинает негромко напевать себе под нос. Анфиса смеется: "Захаровна, видно, спать захотела", а сама потихоньку начинает ей подпевать. Пелагея начинает петь громче, голос у нее хороший. У Анфисы – похуже, но вдвоем у них получается ладно, и избу наполняют песни, от которых сразу исчезает дрема и все словно оживают.
"Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход". Как-то Пелагея запевала: "Под ту, под сумрачную ночку". Вдруг Танька уронила веретено, принялась подбирать под себя ноги и, дрожа, жалобно попросила:
– Тетя Палаша, не надо эту песню, она страшная… я боюсь!
– Вот еще трусиха! – засмеялась Анфиса – Это ведь песня! Ну да ладно, Пелагея, давай другую песню заведем!
И полились задорные песни "Во кузнице – молодые кузнецы", "При лужке-лужке". Эти песни Пелагея и Анфиса пели особенно задорно и слаженно, так что даже Василий в такт головой покачивал и, наверное, заприщелкивал бы пальцами, не будь у него в руках начатый бродень да шило с дратвой.
– А ты, Василий,чё не поёшь? – спросила его Анфиса.
– Да я пою только по праздникам, когда кумышки на столе много, – отшутился тот.
– О, ты, выходит, такой же, как и мой Никита!
– У меня Пелагея за меня и за себя поёт. Я её за песни и замуж-то взял…
– А если бы я вдруг петь не стала, тогда не взял бы? – поддержала шутливый разговор смеющаяся Пелагея.
– Да нипочем бы не взял такую беспесельную, другую нашел бы!
Пелагея вдруг вспомнила родину, семью, родительский дом на берегу речки Мокши, раннее детство, которое вспоминается с трудом, как бывает, когда человек утром с трудом, по крупицам вспоминает увиденный минувшей ночью сон и, еще окончательно не проснувшись, все никак не может понять, сон ли это был, или давным-давно ушедшая в прошлое явь…
Вот летнее утро. Палаша, босая, в одной холщовой рубашонке, пасет гусей на берегу Мокши, и большой белый гусак с сердитым шипением вытягивает шею, норовя пребольно ущипнуть девчушку. Вот уже угловатым подростком она едет с родителями на покос, едет и поет от распирающей ее девчачьей радости.
Мать, бывало, любовно поглядывая на певунью дочку, поддразнивала ее, мол, рано пташечка запела – как бы кошечка не съела. А отец и в шутку, и всерьез говорил ей:
– А ты пой, дочка, пой! С песней-то жить веселее, а кто петь не любит, тот и радости не знает!
И вот она уже в невестиной поре, высокая, тонкая, как красноталовая ветка, с карими глазами и с темно-русой косой. Всегда в кругу множества подружек. И всегда пела – и за прялкой при лучине, и в хороводе, и на вечерках, а уж тем более на свадьбах. Родители везде и всюду ее отпускали: "Девичья пора коротка, пусть повеселится!". Парни на Палашу давно засматривались, наперебой приглашали танцевать. И танцевала она, как и пела, отменно.
К восемнадцати годам уже не одна нарядная бричка подъезжала ко двору палашиных родителей, стучались в дверь сваты. Отец единственную дочь выходить замуж не неволил. Матери он, посмеиваясь в бороду, говаривал:
– Небось, мать, в старых девах она не останется, пусть пока лучше в девках подольше поживет, ума накопит да сама себе по сердцу, кого ей надо, выберет.
И она выбрала Василия. Как пригласил он ее в Троицу на кадриль, так с тех пор почти и не разлучались. Сколько было коротких, украдкой, встреч на берегу Мокши! И веселая певунья Палашка стала задумчивой и серьезной. А Василий, улучив добрую минуту, выложил отцу:
– Тятя, я этой осенью жениться хочу, что вы скажете?
– Это кака-така неминя*- жениться-то с бухты-барахты? Вот через год и женись – не успеешь, небось, остареть-то! За это время хоть одежу добрую справить успеем да денег к свадьбе подкопим….
– Нет, тятя, невесту просватать да увезти могут, а мне тогда… только камень на шею да в Мокшу с головой!
– Ты у меня брось дурить! Не то возьму вот чересседельник** да отдеру, как сидорову козу! И не посмотрю, что ты – экая дубина вымахал… выше меня. Правду говорят: "Вырос, да ума не вынес!". Непонятно разве, что год подождать надо, до следующего Покрова, тогда и разговор будет. А то заладил одно свое, а у меня вас четыре таких-то оболтуса! Да если каждый по-своему запрягать возьмется, так это мне, а не тебе – в Мокшу-то с головой!
Так этот разговор сына с отцом и закончился. Василий знал, что упрямого отца ему не переупрямить, и решил схитрить. Как-то после ужина, когда братьев не было дома, он сказал отцу (мать тоже отлучилась из избы):
– Что ж, раз так – завтра пойду из дому, наниматься в работники к Моксунову… Вчера мы с ним говорили, он мне за год вперед денег на свадьбу дать пообещал.
Отец от удивления и рот раскрыл, где стоял, там и сел.
– Господи! Вот где зелье-то! Да это, выходит, срам на мою голову, люди-то что скажут?! А скажут – мол, Иван Елпанов сына в работники погнал… Елпановы на смеху никогда не были, запомни это, сукин ты сын!
Тут в избу зашел дед Данила.
– Что за шум, а драки нет? – спросил он сына. А сам-то все слышал – за дверью стоял.
– Да вот, тятя, что внук твой любимый выдумал! К Моксунову в работники, говорит, пойду. Вишь, жениться ему нынче приспичило! Я ведь не против, женись – может, поумнеешь, да ведь не нынче же!
– И кто ж невеста? – как ни в чем не бывало, буднично спросил дед. – Нашенская она али из чужой какой деревни? А, Василий?
– Палаша, Захарова дочка,- ответил тот.
– Это Захара Макогоненка, что ли?