Пересмешник — страница 19 из 44

– Мне перекраситься? – спросила я.

Волосы у меня каштановые, самые заурядные. Что у меня эффектное, так это фигура. И глаза. Мне нравятся мои глаза.

– Нет, я не хочу, чтобы ты красила волосы, – с какой-то странной печалью ответил Боб и неожиданно спросил: – Хочешь со мной прогуляться?

Мгновение я смотрела на него, не позволяя себе моргать, потом ответила:

– Конечно.

Когда мы вышли на улицу, он взял меня за руку. Ну я и удивилась. Боб начал насвистывать. Почти час мы гуляли под снегом по почти пустым улицам и по Вашингтон-Сквер, где несколько обдолбанных старух молча курили свои косячки. Боб старался идти медленно, чтобы я за ним поспевала – он правда огромного роста, – но за все время не произнес ни слова. Иногда он переставал насвистывать и смотрел мне в лицо, как будто изучая, однако по-прежнему молчал.

Это было странно и в то же время почему-то приятно. Я чувствовала, что Бобу это все почему-то важно: и красное пальто, и прогулка со мной за руку. И мне совсем не обязательно было знать, что это для него значит. Если бы он хотел, чтобы я знала, он бы сказал. Просто я понимала, что нужна ему, и от этого ощущала себя очень важной. Приятное чувство. Жалко, что он не обнял меня за талию.

Иногда мысль, что я скоро стану матерью, пугает меня и заставляет чувствовать одиночество. Я никогда не говорила об этом с Бобом и не знала, как это выразить; он слишком погружен в собственные желания.

Я прочла книгу про рождение детей и про уход за ними. Но я не знаю, что такое быть матерью. Я ни одной в жизни не видела.

7

Здесь в Нью-Йорке, гуляя в снегопад, я разглядываю лица. Они не всегда пустые и глупые. Некоторые сосредоточенно хмурятся, будто некая сложная мысль силится выразиться в словах. Я вижу поджарых седых мужчин в яркой одежде; они идут с остекленелыми глазами и о чем-то думают. Групповые самосожжения происходят по всему городу. Уж не о смерти ли думают эти люди? Я их не спрашиваю. Это не принято.

Почему мы не разговариваем между собой? Почему не прижимаемся друг к дружке на холодном ветру, дующем по пустым улицам города? Когда-то в Нью-Йорке были домашние телефоны. Люди говорили по ним – может быть, издалека, странно тонкими, искаженными электроникой голосами, – но говорили. О ценах на крупу, о президентских выборах, о сексуальной распущенности детей-подростков, о страхе перед погодой и страхе перед смертью. И они читали: слышали голоса живых и умерших, говорящие с ними красноречиво-беззвучно. Они были связаны с гомоном человеческих голосов, который звучал у них в голове, словно говоря: «Я человек. Я говорю, слушаю и читаю».

Отчего люди перестали читать? Что случилось?

У меня есть экземпляр последней книги, выпущенной издательством «Рэндом хаус», которое когда-то печатало и продавало миллионы книг. Книга называется «Жестокое изнасилование», ее напечатали в 2189-м. На форзаце обращение издательства, которое начинается словами: «Этим романом, пятым в серии, „Рэндом хаус“ закрывает двери редакции. В значительной мере этому способствовало исключение чтения из школьной программы в последние двадцать лет. С прискорбием…» И так далее.

Боб вроде бы знает все, но даже он не смог ответить, когда и почему люди перестали читать.

– По большей части люди слишком ленивы, – сказал он. – Хотят только развлечений.

Может, он и прав, но мне кажется, дело в чем-то другом. В подвале нашего дома (а он очень старый и много раз ремонтировался), на стене возле реактора нацарапано: «ПИСАТЬ – ОТСТОЙ». Стены выкрашены темно-зеленой краской, и на ней нацарапано много рисунков: члены, женские груди, люди, занятые оральным сексом или бьющие друг друга, а надпись всего одна, вот эта: «ПИСАТЬ – ОТСТОЙ». И говорит она не о лени – кому-то не лень было писать, царапая твердую краску гвоздем или ножом. По-моему, это грубое утверждение говорит прежде всего о сильнейшей ненависти.

* * *

Может, тоска и холод, которые я вижу повсюду, это из-за того, что больше нет детей. Даже молодых нет. За всю свою жизнь я не видела никого младше себя. Я представляю детство только по собственным воспоминаниям и по гадкому обману с роботами-детьми в зоопарке.

Мне должно быть не меньше тридцати лет. Моему ребенку, когда он родится, не с кем будет играть. Ему предстоит одиночество в мире старых и усталых людей, утративших дар жизни.

8

Видимо, в истории Древнего мира был период, когда еще существовали авторы, пишущие сценарии для телевидения, хотя никто из актеров не мог эти сценарии прочесть. И хотя некоторые авторы надиктовывали свои сценарии на магнитофоны – особенно популярные в ту эпоху сценарии про секс и боль, – многие из своего рода снобизма продолжали печатать на машинке. И хотя пишущие машинки к тому времени давно не выпускали, достать запчасти и ленты к ним было почти невозможно, кто-то по-прежнему приносил машинописные сценарии. А значит, на каждой студии был чтец – человек, который начитывал отпечатанный сценарий на магнитофонные кассеты, чтобы актеры могли выучить роли, а режиссер – понять, что происходит. Альфред Фейн, чьей книгой обили для тепла стены нашей квартиры после Смерти углеводородов, был и сценаристом, и чтецом на исходе эры сюжетного телевидения или литературного видео. Его книга называется «Последняя автобиография» и начинается так:

Я еще застал время, когда чтение факультативно преподавали в государственных школах. Отчетливо помню группу двенадцатилеток на уроке чтения у мисс Уорбертон в Сент-Луисе. Нас было семнадцать, и мы гордо считали себя интеллектуальной элитой. Тысячи других учеников школы, которые могли написать лишь такие слова, как «жопа» и «говно», и корябали их на стенах спортзалов и телевизионных комнат, занимавших большую часть школы, уважали нас, хотя и не любили. Да, нас травили – до сих пор с ужасом вспоминаю хоккеиста, который регулярно до крови разбивал мне нос после урока Мыслепутешествий, – но втайне они нам завидовали. И они хорошо понимали, что такое «читать».

Но это было давно, а сейчас мне пятьдесят. Молодежь, с которой я работаю, – порнозвезды, молодые и горячие режиссеры спортивных телепередач, эксперты по удовольствиям, специалисты по внушению эмоций, рекламщики – не знает и не хочет знать, что такое чтение. Недавно мы снимали эпизод по сценарию пожилого автора, и там требовалось, чтобы девушка бросила книгой в женщину постарше. Это было что-то в русле религии добра, адаптированное из давно забытого древнего источника, и действие происходило в больничной приемной. Рабочие собрали довольно убедительную приемную с пластиковыми стульями и ковром, но когда появился режиссер, реквизитор обратился к нему и сказал, что «не совсем понял насчет книги». Режиссер, не зная, что такое книга, но не желая в этом признаваться, спросил меня, зачем она нужна. Я ответил, что она маркирует читающую девушку как интеллектуалку и в некотором смысле аристократку. Он сделал вид, будто задумался, хотя наверняка не понял половины слов, а потом сказал: «Пусть кидает стеклянную пепельницу. И чтобы кровь лилась. А то эпизод чересчур пресный».

Я был настолько потрясен, что даже спорить не стал. До тех пор я не осознавал полностью, насколько все плохо.

Отсюда вопрос: зачем я это пишу? И ответ один: я пишу, потому что мне всегда этого хотелось. В школе мы все учились читать и думали, что когда-нибудь будем писать книги, а кто-нибудь станет их читать. Теперь я понимаю, что слишком долго собирался, и все равно буду писать дальше.

Что забавно, именно этот сценарий принес режиссеру награду. По сюжету женщина привозит своего мужа, Клода, в клинику для лечения импотенции. Покуда они ждут доктора, в героиню швыряет стеклянную пепельницу молодая, сексуально неудовлетворенная лесбиянка. Героиня впадает в кому, во время которой испытывает религиозное пробуждение, с видениями.

Помню, на банкете в честь присуждения премии я запивал мескалин джином и пытался объяснить сидящей рядом гологрудой актрисе, что единственный критерий телеиндустрии – денежный, что у телевидения нет истинных устремлений, кроме обогащения. Пока я говорил, она все время улыбалась и время от времени легонько гладила свои соски. А когда я закончил, сказала: «Но деньги – это тоже самореализация».

Я напился и увез ее в мотель.

Печатая эти строки, я чувствую себя так, как, наверное, чувствовали себя талмудист или египтолог в Диснейленде двадцатого столетия. С той разницей, что мне, в отличие от них, не приходится задаваться вопросом, нужна ли кому-нибудь моя книга: я точно знаю, что она не нужна никому. Могу лишь гадать, сколько в мире осталось грамотных. Вероятно, несколько тысяч. Мой приятель работает по совместительству главой издательской фирмы; он говорит, что книга в среднем находит примерно восемьдесят читателей. Я спросил его, почему они вообще не прекратят выпуск книг. Он сказал, что честно не знает, но его фирма – крохотное подразделение огромной развлекательной корпорации, и о них, скорее всего, просто забыли. Сам он читать не умеет, но уважает книги, потому что его мать была затворницей и читала почти все время, а он ее очень любил. Кстати, он – один из немногих моих знакомых, кто рос в семье. Большинство моих приятелей – выпускники интернатов. Я воспитывался в кибуце, в Небраске. Но я еврей, что сейчас тоже большая редкость: быть евреем и знать это про себя. Я был одним из последних членов кибуца; мне было чуть за двадцать, когда его превратили в государственный интернат для лиц умственного труда.

Я родился в 2137 году…

Дочитав до этой даты, я заинтересовалась, как давно жил Альфред Фейн, и спросила Боба. Он ответил:

– Примерно двести лет назад.

Я спросила:

– А сейчас есть даты? У теперешнего года есть номер?

Боб холодно на меня посмотрел и сказал:

– Нет, сейчас дат нет.

Мне бы хотелось знать дату. Хотелось бы, чтобы у моего ребенка был год рождения.