— И вот я замечаю, — рассказывал Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…
Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.
Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:
— Тут я понял: говно!
Президиум
Не берусь утверждать, что вся человеческая трансформация — лучше сказать, деградация — талантливого (в прошлом) поэта началась именно с этого момента. Какое-то количество этого самого «говна», надо полагать, содержалось в его душе и раньше. Но, может быть, это и не получило бы такого ужасного развития, если бы не открывшаяся вдруг пред ним возможность попасть в президиум.
Такая возможность (а тем более невозможность) играла в жизни и судьбе советского человека ключевую, а нередко и роковую роль.
Герой одного советского романа даже умер, узнав, что его не избрали в президиум.
Опоздал на какое-то важное городское собрание. Вошел в зал, привычно прошел в президиум, сел. И вдруг почувствовал: что-то не то. Сидящие рядом как-то на него косились и между собой тоже перебрасывались — явно на его счет — какими-то странными взглядами. Через несколько секунд все разъяснилось: сидящая рядом женщина наклонилась к его уху и шепнула: «А вас не выбрали».
Потрясенный, растерянный, он вышел на улицу. Шел, погруженный в свои невеселые мысли, — и даже не сразу заметил, что его толкнула машина.
Толчок был не сильный, и он, конечно, от этого удара быстро бы оправился. Смертельным оказался — тот, другой, моральный удар. Через несколько дней он скончался от инсульта.
Не исключено, конечно, что это был всего лишь такой художественный образ. Говоря по-научному — гипербола. Вроде как в рассказе Чехова «Смерть чиновника»: не всякий же чиновник, случайно начихавший на генеральскую лысину, тут же и отдавал Богу душу. И тем не менее случай, описанный Чеховым, безусловно отразил, опять-таки, говоря по-научному, типический характер в типических обстоятельствах. Вот так же — и смерть Немировского — одного из главных героев романа Григория Бакланова «Друзья».
Однако, как оказалось, этого своего героя и всю эту драматическую историю писатель не выдумал:
В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей… И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома Винниченко. Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, могли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? — скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум. Где его законное место! Тот, кто знает весь механизм изнутри — а он-то знал, — может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…
Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора — «Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…» А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу — в набор.
И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злословить начнут: «Это — бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?» Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства «Художественная литература» стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане…
Так что же дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал он, когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман «Друзья», историю гибели Немировского, вспоминалось мне всё происшедшее с Винниченко, жизнь его и смерть.
Не знаю, может быть, в какие-то очень давние времена, на заре советской власти например, в президиумы собраний и в самом деле избирались самые достойные, самые уважаемые, самые заслуженные из присутствующих. Но я этого уже не застал. И у меня слово «президиум» вызывает поэтому совсем другие ассоциации.
На обаянии
Однажды я слышал, как Михалков (главный Михалков, старший — Сергей Владимирович) говорил кому-то про одного хоть и молодого, но уже набиравшего силу (не в творческом, разумеется, а в карьерном, административном смысле) поэта:
— Он — наглец. Входит в зал и сразу лезет в президиум, как будто так и надо.
Подумал — и добавил:
— Я, правда, делаю то же самое. Но я это делаю на обаянии. А ведь это именно то, чего у него как раз и нет.
На самом деле, конечно, Сергей Владимирович делал это тоже не только на обаянии. Просто он знал, что имеет право. И не сомневался, что никто и никогда у него этого права не отберет.
Обаянием, конечно, можно достичь многого. Но чтобы так вот просто, по собственному волеизъявлению усесться в президиуме, да чтобы никто тебя оттуда не попросил, — одного только обаяния тут явно недостаточно.
Хотя однажды был и такой случай.
В так называемом Дубовом зале писательского клуба шло собрание московских поэтов. Как водится, был избран президиум, в который вошли все, кому полагалось туда войти. Собрание уже набирало обороты, когда открылась дверь, отделявшая зал заседания от ресторана, и в зал вошел Михаил Аркадьевич Светлов. Он, по-видимому, довольно сильно принял, потому что на ногах держался с некоторым трудом. Огляделся, ища стул. Но поблизости свободного места не нашлось. И тогда, слегка пошатываясь, он двинулся к столу президиума, углядев там единственное не занятое, свободное место. Усевшись там, он облокотился локтями на зеленое сукно, положил голову на ладони и тихо, мирно задремал.
Председательствовавший на том собрании Степан Петрович Щипачев нашел неожиданный, но, надо сказать, остроумный выход из создавшегося щекотливого положения.
— Есть предложение, — обратился он к залу, — кооптировать Михаила Аркадьевича в президиум.
Предложение это было встречено веселым гулом, кажется, даже аплодисментами. Все дружно проголосовали «за».
А Михаил Аркадьевич так мирно и проспал за столом президиума до самого конца собрания. Наутро он, естественно, ничего не помнил. А когда ему рассказали о вчерашнем его подвиге, меланхолически заметил:
— Вот как легко сделать карьеру. Для этого, оказывается, нужна всего лишь добрая порция хорошего армянского коньяку.
Я бы так не смог
В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой Конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.
Эту задачу выполнил писатель Александр Корнейчук своей пьесой «Фронт».
Пьеса печаталась в «Правде» и по своему значению смело могла быть приравнена к постановлению ЦК.
Ходили слухи, что Сталин сам, лично правил текст пьесы, вымарывая одни реплики и заменяя их другими.
Когда один из любимых учеников поэта Ильи Сельвинского рассказал об этом учителю, тот сказал:
— Настоящий художник никогда не согласился бы на это. Я бы, во всяком случае, не смог.
— А что бы вы сделали на его месте? — спросил ученик.
— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».
А я всё думаю о Достоевском…
Юрия Олешу поражала изощренная чуткость советского редактора, его абсолютный слух, мгновенно улавливающий любой намек на крамолу. Приносишь в редакцию рукопись, — говорил он, — и каким бы тугодумом и даже тупицей ни был редактор, он сразу, безошибочно точным движением своего редакторского карандаша выкалывает ей глаз.
Когда до меня дошло это замечательное высказывание классика, я подумал, что в его основе — естественная для художника аберрация. Олеша ошибся, подумал я. Он поменял местами следствие и причину. Вся штука тут в том, что у настоящего художника — куда ни ткни, всюду глаз. Вот почему, какую бы строчку ни вычеркнул у несчастного автора редактор, тот испытывает такую боль, как если бы у него и в самом деле выкололи глаз.
Но жизнь показала, что прав был все-таки Олеша.
Советский редактор действительно обладал уникальным, поистине собачьим чутьем.
Взять хоть такой случай.
Книга литературоведа Б. Бурсова начиналась фразой:
«А я всё думаю о Достоевском…»
Редактор (а может быть, это был цензор: суть дела от этого не меняется) сразу сделал стойку. Что-то его в этой фразе смущало. Виноват, я оговорился: не «что-то». В отличие от меня, он (цензор) совершенно точно знал, что именно в этой фразе его смущает. Легким мановением руки он вычеркнул одно-единственное словечко — и все стало на место.