Перестаньте удивляться! Непридуманные истории — страница 13 из 82

Какое же это было слово?

Попробуйте угадать…

Нет, не «всё». И не «думаю». И не «о Достоевском». (О Достоевском в описываемую эпоху думать уже разрешалось.)

Изъят был союз «А».

И в самом деле, сообразите: что же это у автора получалось? Весь советский народ думает о нашем поступательном движении к заветной цели, и только один он, злосчастный автор, думает о Достоевском!

А без этого противительного союза фраза выглядела уже более или менее нормально:

«Я всё думаю о Достоевском».

Ну что ж. На то ты и литературовед, чтобы думать о таких вещах. Это пожалуйста. Это можно…

Только одна буква

Ювелирная тонкость редакторского (цензорского) вмешательства в авторский текст в этом случае, казалось бы, была доведена до предела: вся правка свелась к изъятию — даже не слова, а одной только буквы.

Впрочем, нет! Все-таки — слова. Просто так уж вышло, что всё слово тут состояло из одной буквы.

А был случай, когда всю крамолу редактору (цензору) удалось — поистине виртуозно! — погасить, ловко манипулируя одной-единственной буквой.

Собственно, было даже два таких случая. В одном редактор одну букву добавил, в другом — изъял.

Обе эти истории рассказал мне мой друг, известный наш драматург Леонид Зорин.

Герой зоринской «Варшавской мелодии» Виктор через десять лет после того, как сталинский указ, запрещающий браки с иностранцами, разлучил его с Геленой, приезжает с группой коллег по профессии в командировку в Варшаву. Он и Гелена с тоской и восторгом обнаруживают, что их чувство живо. Его не остудили ни годы, ни даже то, что Виктор давно уже женат, а Гелена замужем. Но когда Гелена просит Виктора уехать с нею на одну ночь в соседний город, тот растерян:

— Нельзя. Я же не один. Пропасть на всю ночь. Подумай сама.

Естественные резоны советского человека, ни на минуту не забывающего, что он «под колпаком».

В реплике «Я же не один» редактором была добавлена всего одна буква. Стало: «Я уже не один». Отказ Виктора провести ночь с любимой женщиной, с которой он был насильственно разлучен, объяснялся, таким образом, уже не страхом его перед всевидящим оком разлучившего их Государства, а совсем другим резоном, хорошо нам знакомым по классической реплике Маши Троекуровой: «Поздно, я жена князя Верейского!»

Другая — такая же! — история произошла при редактуре его пьесы «Римская комедия» («Дион»).

— В добрый путь, мальчик! — говорил Дион Ювеналу. — Ничего они с нами не сделают!

Последняя буква в слове «они» была вычеркнута неумолимым цензорским красным карандашом. Вышло — «он».

Казалось бы — какая разница?

Есть разница, есть. И весьма существенная. «Он» — это римский император Домициан. А «они»… Тут даже и сомнений ни у кого не возникнет насчет того, кто такие эти «они». Все сразу поймут, кого имел в виду автор…

Вы идиот?

Да, Олеша, конечно, был прав. В иных случаях советский редактор проявлял просто поразительную тонкость.

Но, сделав стойку перед какой-нибудь насторожившей его строкой или словом, он (редактор) далеко не всегда мог сам справиться со своей редакторской задачей. Ведь сплошь и рядом надо было не только выколоть глаз, но и сделать так, чтобы этот выбитый глаз был не слишком заметен. С прозаическим текстом редактор еще мог справиться, заменив — для связки — кусок живой авторской ткани какой-нибудь своей суконной фразой. Труднее было со стихами: ломался ритм, пропадала рифма.

В особо важных случаях, конечно, можно было и пренебречь этими пустяками.

Вот, например, С.И. Липкин рассказывал мне о редакторской правке, которой подверглось однажды сочиненное им стихотворное «Письмо узбекского народа товарищу Сталину».

Перед публикацией этого письма в «Правде» текст был послан адресату, и тот слегка прошелся по нему своим редакторским карандашом.

В письме говорилось:

Вы землю крестьянам отдали навеки,

За что говорят вам спасибо узбеки.

Сталин поправил: вместо «навеки» написал: «навечно».

Показывая автору контрольную газетную полосу с личной правкой вождя, Мехлис (тогдашний редактор «Правды») великодушно разрешил ему взять ее себе на память. Поглядев на замененное слово, Липкин с сожалением заметил, что пропала рифма. И тут же выразил готовность исправить этот огрех. Скажем, так:

Вы землю крестьянам отдали навечно,

За что говорим вам спасибо сердечно.

Мехлис в ответ холодно осведомился:

— Вы идиот? Или притворяетесь?

Петь будете стоя

Нечто похожее произошло и с другим, гораздо более важным рифмованным текстом. Сочиненный Михалковым и Регистаном новый советский гимн начинался так:

Свободных народов Союз благородный

Сплотила навеки великая Русь.

Да здравствует созданный волей народной

Единый, могучий Советский Союз.

На этот раз вторгаться в текст так грубо, как он это позволил себе в случае с «Письмом узбекского народа», Сталин не стал. Он ограничился лишь тем, что сделал — на полях стихотворного текста — два замечания. Против слов «Союз благородный» поставил знак вопроса и написал: «Ваше благородие?» Против слов «волей народной» тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: «Народная воля?»

Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:

Союз нерушимый республик свободных

Сплотила навеки великая Русь.

Да здравствует созданный волей народной

Великий, могучий Советский Союз.

Рифма, конечно, пострадала («свободных — народной» — это, конечно, хуже, чем «благородный — народной». Строго говоря, это даже вообще не рифма). Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с «вашим благородием» и еще более неприятное напоминание о террористах-народовольцах.

Но это — случай особый. Ведь тут (как, впрочем, и в предыдущем случае) бесцеремонной редакторской правке подвергся не поэтический, а политический текст. На художественных его достоинствах эта правка никак не отразилась, поскольку никаких таких достоинств у него и не было. Да и не в них тут было дело. Когда какой-то остроумец назвал авторов нового гимна «гимнюками», Михалков даже не обиделся.

— Гимнюки, не гимнюки, — возразил он, — а петь будете стоя.

И был прав.

Искусственный глаз

С текстами, претендующими на художественность, дело обстояло уже не так просто. Тут уже требовалась более тонкая, более деликатная работа. И проделать эту хирургическую операцию не мог никто, кроме самого автора. Автор должен был сам, собственной своей рукой не только выколоть своему произведению глаз, но и заменить этот выколотый глаз другим, искусственным, чтобы нанесенное ему в ходе редактуры увечье было не слишком заметно.

Было, например, у Николая Асеева стихотворение с таким рефреном:

Да здравствует революция,

Сломавшая власть стариков!

В конце брежневского правления, когда страной правили глубокие старцы, от этих строк, понятное дело, уже за версту несло бы отъявленной крамолой. Но чуткий редакторский нос уловил в них запах крамолы еще задолго до полного торжества геронтократии. И рефрен стихотворения стал звучать так:

Да здравствует революция

И партия большевиков!

Еще комичнее была замена, произведенная однажды — под нажимом редактора, конечно, — Евгением Евтушенко. В его стихотворении «О, свадьбы в дни военные…» были такие строки:

Летят по стенкам лозунги,

Что Гитлеру капут,

А у невесты слезоньки

Горючие текут.

Что-то тут редактору померещилось нехорошее, и вторая строка была заменена. Четверостишие стало звучать так:

Летят по стенкам лозунги

И с русским пьет якут,

А у невесты слезоньки

Горючие текут.

Это, конечно, была грубая работа. Сразу видно, что вместо живого глаза вставлен искусственный: стеклянный или пластмассовый протез.

Но иногда протезирование делалось и более искусно. А иногда это было даже и не протезирование, а — пластическая операция: ампутированный кусок ткани заменялся не пластмассой, и не стеклом, а таким же куском хоть и другой, но все-таки живой ткани.

Пластическая операция

У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!

Жестокая каша, да сытник суровый;

Депеша из Питера: страшная весть

О том, что должны расстрелять Гумилева.

Я мчалась в телеге, проселками шла,

Последним рублем сторожей подкупила,

К смертельной стене я певца подвела,

Смертельным крестом его перекрестила.

Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Неудивительно поэтому, что в опубликованном варианте они выглядели уже несколько иначе:

Депеша из Питера: страшная весть

О черном предательстве Гумилева…

Я мчалась в телеге, проселками шла;

И хоть преступленья его не простила,

К последней стене я певца подвела,

Последним крестом его перекрестила…

В устах «механиков, чекистов, рыбоводов», с которыми братался потом Багрицкий, слова «о черном предательстве Гумилева», быть может, были бы уместны. Но здесь ведь это говорит Романтика! Если бы Гумилев даже и участвовал в белогвардейском офицерском заговоре (чего на самом деле не было), это как раз свидетельствовало бы о его верности Романтике. Романтику Гумилев во всяком случае не предавал, по отношению к ней никакого преступления не совершал и прощать или не прощать его ей было не за что.