Это был его единственный шанс
Елена Сергеевна Булгакова перед смертью мужа поклялась ему, что не умрет, пока не опубликует его главную книгу — роман «Мастер и Маргарита». И она выполнила эту свою клятву.
Как только ей показалось, что настал наконец тот час, которого она так долго ждала, она отнесла рукопись романа в журнал «Москва».
Казалось, это было чистым безумием. Единственным журналом в то время, который мог решиться напечатать Булгакова, был «Новый мир» Твардовского. Но «Новый мир» уже только что опубликовал «Театральный роман», исчерпав таким образом свой лимит. И Елене Сергеевне не оставалось ничего другого, как пойти в «Москву». Не в «Октябрь» же — к Кочетову!
Главным редактором «Москвы» был тогда Евгений Поповкин, автор романа «Семья Рубанюк». Роман этот я не читал, но думаю, что он был похож на роман Кочетова «Братья Ершовы», который я тоже не читал.
Образованный читатель, вероятно, уже отметил, что старая шутка эта украдена мною у Генриха Гейне. Это он сострил однажды про какого-то немецкого поэта, своего современника, что никогда его не читал, но думает, что он похож на… — тут он назвал имя другого своего современника, которого он тоже не читал.
Если же без шуток, то имя Поповкина стояло в моем сознании в одном ряду с Сартаковым, Пермитиным, Закруткиным и прочими забытыми ныне корифеями соцреализма, о которых кто-то хорошо сказал, что писателями они могли быть только при поддержке армии и флота.
Но, как оказалось, чем-то Евгений Ефимович Поповкин от них от всех всё-таки отличался.
Прочитав «Мастера и Маргариту», он сказал Елене Сергеевне, что напечатать этот роман в его журнале совершенно невозможно.
— Но, — добавил он, — я ведь понимаю, что это единственный мой шанс остаться в истории литературы.
И — совершил невозможное. Напечатал.
Огонь упадёт с неба
Когда в редакции «Нового мира» появилась повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», Твардовский, прежде чем начать трудную и почти наверняка обреченную на неуспех борьбу за нее, дал ее прочесть некоторым ближайшим своим друзьям: помимо всего прочего хотел заручиться их поддержкой. В числе первых ее читателей (если не считать сотрудников редакции) был Самуил Яковлевич Маршак.
Рассказывая мне о ней, он, между прочим, сказал:
— Я всегда говорил Александру Трифоновичу. Надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба…
Рукопись «Одного дня…» в «Новый мир» принес Лёва Копелев. Никаких таких слов про огонь, упавший с неба, он при этом не говорил. Просто отдал рукопись Асе Берзер и, как-то не слишком даже ее рекомендуя, попросил прочесть: то ли побаивался хвалить, то ли ему и в самом деле повесть не шибко нравилась и отдать ее в журнал он вызвался просто по дружбе с Александром Исаевичем. Но Ася сразу поняла, какого значения и масштаба вещь свалилась с неба ей в руки, и, улучив момент, отдала ее — сказав все полагающиеся в этом случае слова, — Твардовскому.
Твардовский рукопись взял, пообещав прочесть ее в тот же вечер. Читать начал поздно, уже лёжа в постели. Но, прочитав первые страницы, как он потом рассказывал в редакции, понял (лучше сказать, почувствовал), что читать такую вещь лёжа нельзя. Встал, оделся, сел к столу. Дочитав до конца, вернулся к началу. Стал читать снова: не мог оторваться. Тогда же твердо решил, что сделает всё — возможное и невозможное, — чтобы повесть была напечатана.
Друзья и соратники Александра Трифоновича по журналу его в этом намерении дружно поддержали. Но ближайший из них, правая его рука — Александр Григорьевич Дементьев, — человек, бесконечно Твардовскому и журналу преданный, но битый, а потому осторожный, — все-таки не преминул с глазу на глаз сказать ему:
— Учти, Саша! Даже если нам удастся эту вещь пробить, и она будет напечатана, они нам этого никогда не простят. Журнал на этом мы потеряем.
Умный был человек: как в воду глядел!
Твардовский не спорил. Понимал, что тёзка говорит дело.
— А ты ведь понимаешь, Саша, — продолжал Александр Григорьевич, — что такое наш журнал. Не только для нас с тобой. Для всей России…
— Понимаю, — сказал Твардовский. — Но на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?
Голубчик, это же Россия!
Когда в 1946-м году, прямо со школьной скамьи, я пришел в Литературный институт, старые литинститутцы, задирая нос перед такими желторотыми юнцами, как я, с гордостью перечисляли всех, кто в разное время учился в их «лицее». Громко назывались имена Константина Симонова, Маргариты Алигер. И шепотом — другие имена, тогда нам ничего не говорившие.
Из тех, о ком говорили шепотом, особенно мне запомнилось имя Аркадия Белинкова. О нем рассказывали, что он написал книгу, которую назвал так: «Черновик чувств. Антисоветский роман». Роман этот он довольно широко читал в кругу не очень близких знакомых. Последствия не замедлили сказаться. Ходили слухи, что Белинков расстрелян. (А на что еще, собственно, мог рассчитывать человек, который сам назвал сочиненный им роман антисоветским, если за сравнительно невинный анекдот в те годы свободно можно было схлопотать «десятку».)
Впоследствии выяснилось, что приговор был несопоставимо более мягкий: 8 лет лагеря. Но там, в лагере, он был осужден еще раз — на 25 лет…
И вот он — жив. Реабилитирован. (Впрочем, нет — кажется, пока еще только амнистирован.) Живет в Москве. И даже опубликовал книгу — говорят, замечательную — о Тынянове.
Книгу я прочел, и она действительно оказалась замечательной. А потом до меня стали доходить разного рода устные рассказы о Белинкове. В основном от общих знакомых: Виктора Борисовича Шкловского и Серафимы Густавовны Нарбут. (Белинков одно время жил у них на даче в Шереметьеве.)
В рассказах этих он представал совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. В них возникал образ человека жеманного, манерного, кокетливого и — отчаянного лгуна.
В том же духе изобразил мне как-то Белинкова (впрочем, без всякого осуждения, скорее с симпатией, пронизанной добродушным юмором) мой друг Эма Мандель. В одной компании ему передали рассказ Аркадия о том, как следователь пытал его, вымогая признание. Пытка была такая: следователь якобы опускал ноги подследственного в кастрюлю с кипящей водой. Кастрюля стояла на примусе, который следователю приходилось время от времени подкачивать. Соль рассказа состояла в том, что примус работал очень плохо, следователя это злило, а душу подследственного переполняло злорадным весельем: вот, даже орудия пытки (примус) и те у них никуда не годятся…
Выслушав эту историю, Мандель, который и сам провел одиннадцать месяцев во внутренней тюрьме Лубянки, выразил сомнение в ее правдоподобии. И вот однажды на улице к нему подошел Белинков и, церемонно раскланявшись, сказал:
— До меня дошли слухи, что вы защищали от меня сталинских палачей. Вас будто бы привели в негодование мои рассказы, бросающие тень на их светлый образ…
— Нет, — слегка растерявшись, ответил Мандель. — Я никого не защищал. Я только усомнился в достоверности вашей истории про примус.
— A-а, стало быть, сталинских палачей вы не защищали? — с удовлетворением констатировал Белинков.
— Нет, сталинских палачей не защищал, — решительно подтвердил Мандель.
— Тогда другое дело.
Вполне удовлетворенный этим объяснением, Белинков, так же церемонно раскланявшись, удалился.
Таких анекдотов о Белинкове я слышал множество. И хотя у меня не было никаких оснований им не верить, я все-таки думал, что на самом деле он совсем не таков, каким его обычно изображают. Очень уж не соответствовал этот образ моим представлениям о человеке, отважившемся не только сочинить, но и читать вслух «антисоветский роман».
Однако когда я познакомился с Аркадием и в особенности когда сошелся с ним поближе, я убедился, что все эти юмористические истории довольно точно передают самую суть этого необыкновенного, причудливого, экстравагантного человека.
Он был миниатюрен, изящен. Внешне (узкое лицо, гладко зачесанные набок темные волосы, очки в тонкой оправе) слегка напоминал Грибоедова. Очень любил изысканные, архаические речевые обороты. Один из самых любимых: «Полноте, голубчик!» Никто из моих сверстников и даже те из моих знакомых, которым я годился в сыновья, таких выражений не употребляли. Всё это наводило на мысль, что Аркадий стилизует себя — и внешний облик, и манеры, и речь — под старого русского интеллигента. Но это не было чистым актерством. То ли облик этот пришелся ему точно впору, оказался самой подходящей одеждой для его душевного склада, то ли маска, как говорят в таких случаях, прочно приросла к лицу.
Однажды у нас зашла речь о довольно близком к нему человеке, которого многие тогда считали стукачом. Незадолго до того был обыск у одного видного литературоведа, который якобы рассказывал потом, что обыскивавшие подходили к его книжным полкам и безошибочно точным жестом снимали с них именно те книги, которые на протяжении последних месяцев брал у литературоведа почитать тот самый человек, которого многие и раньше подозревали (а теперь эти подозрения укрепились) в стукачестве.
Аркадий по этому поводу сказал:
— Вы, люди цивильные, очень падки на такие обвинения. С легкостью необыкновенной так сразу и припечатываете: «стукач!» А мы, старые лагерники, на сей счёт весьма щепетильны. Я бы не советовал вам, голубчик, повторять этот слух. По крайней мере до тех пор, пока он не получит совершенно точных и неопровержимых подтверждений.
Я согласился, что называть человека стукачом, основываясь на слухах, возмутительно.
Прошло несколько дней, и Аркадий вернулся к этой теме.
— Вы помните, голубчик, давеча мы с вами говорили о таком-то, что он, дескать, тайный агент охранки. Так вот, сведения эти, как ни грустно, полностью подтвердились.
— Да что вы?
— Увы, друг мой. С совершенной точностью. Однако же не скрою от вас, что я вовсе не намерен на этом основании отказывать ему от дома.