— Все!
— Все раненые?
Мы снова гаркнули:
— Все!
— Раны к погоде болят? — последовал вопрос.
Так же хором мы ответили:
— Болят!
— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — сказал профессор. И усевшись за стол, медленным старческим прочерком вывел нам всем по пятерке.
Прощаясь, он пожал всем нам руки и, провожая до дверей, сказал:
— Итак, запомните. Крепко запомните. На всю жизнь… Не перевод, а пересказ. Не может быть перевода с русского языка на русский.
По правде говоря, такая зацикленность на этой теме тогда показалась мне еще одним из многочисленных чудачеств милого старика. Тем более что к «Слову о полку Игореве» эта его сентенция, как мне тогда представлялось, была применима не вполне. Все-таки, что ни говори, а современный русский язык от языка «Слова…» отличается сильно. Пожалуй, не меньше, чем русский от украинского. Так что слово «перевод» в данном случае вполне уместно. Ну а насчет других русских поэтов… Ведь только сумасшедшему может прийти в голову бредовая идея перевести «с русского на русский» Пушкина или Лермонтова. Так что такая опасность нам, слава Богу, не грозит…
Но, как сказал Александр Александрович Блок, — «И невозможное возможно…» Или, как любил, бывало, говаривать Борис Абрамович Слуцкий: «Как взяться!»
Не так давно вышла в свет книга М. Гаспарова «Экспериментальные переводы».
В чем состоит их экспериментальность, станет видно из дальнейшего. Пока же скажу, что в числе переведенных маститым нашим ученым поэтов есть и Пиндар, и Ронсар, и Мильтон, и Гельдерлин, и Джон Донн, и Верхарн, и Рильке, и Элиот, и Киплинг, и Оден, и Клейст, и Кавафис… В общем, им переведена («экспериментально») чуть ли не вся мировая поэзия. И русская поэзия тоже не обойдена. Целый раздел этой удивительной книги посвящен переводам — с русского на русский — стихов Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Баратынского, Вяземского, Гнедича, Козлова, Полежаева, Лермонтова.
Для наглядности я приведу лишь три примера: Пушкина, Лермонтова и Баратынского.
У Пушкина М. Гаспаров выбрал для своего эксперимента стихотворение «Любовь одна — веселье жизни хладной…» (у Гаспарова оно называется просто «Любовь»), у Лермонтова — «Элегию» (у Гаспарова оно называется — «Конец»), а у Баратынского — «К Коншину» (его переводчик тоже озаглавил по-своему, назвав его — «Ободрение»).
Сперва напомню читателю пушкинское стихотворение. Процитирую только самое его начало. (Желающие более досконально сравнить оригинал с переводом всегда ведь могут заглянуть в том пушкинской лирики, чтобы восстановить в своей памяти пушкинский текст целиком.)
Итак — вот как выразил своим неуклюжим стихом то, что ему хотелось выразить, Александр Сергеевич Пушкин:
Любовь одна — веселье жизни хладной,
Любовь одна — мучение сердец.
Она дарит один лишь миг отрадный,
А горестям не виден и конец.
Стократ блажен, кто в юности прелестной
Сей быстрый миг поймает на лету;
Кто к радостям и к неге неизвестной
Стыдливую преклонит красоту!..
И т. д.
А вот как усовершенствовал этот старомодный многословный текст М. Гаспаров. Текст его «перевода» привожу полностью:
В розах любви — счастье,
В терниях любви — песня:
Будьте блаженны, будьте бессмертны —
Я любуюсь вами, любовники и певцы.
Я любуюсь вами из сумрака,
Из седого шума дубрав и волн,
Из холодного сна души, —
Слишком много боли:
В мертвом сердце мертва и песня,
Слабый дар отлетает, как легкий дым.
А любовь —
Пусть поет ее любящий и любимый.
Перехожу к гаспаровскому переводу «Элегии» Лермонтова. Здесь тоже ограничусь цитированием только начальных строк лермонтовского стихотворения:
Дробись, дробись, волна ночная,
И пеной орошай брега в туманной мгле.
Я здесь стою близ моря на скале,
Стою, задумчивость питая.
Один; покинув свет и чуждый для людей
И никому тоски поверить не желая.
Вблизи меня палатки рыбарей;
Меж них блестит огонь гостеприимный;
Семья беспечная сидит вкруг огонька;
И внемля повесть старика
Себе готовит ужин дымный!..
И т. д.
В переводе Гаспарова это передано так:
Берег, ночь, скала, одиночество.
Вдалеке — рыбаки вокруг костра.
В черной памяти — блеск и пляска города,
И сквозит боль — незабытый светлый взор.
Жить бы мне здесь —
Как много был бы я судьбою одолжен, —
А теперь у ней нет прав на благодарность.
Это юность стала раскаяньем,
Опыт пустотой,
И желания мои — изгнанием.
Ну и наконец еще один, последний пример: Баратынский.
Вот как начинается его стихотворение «К Коншину»:
Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам!
Не испытав его, нельзя понять и счастья:
Живой источник сладострастья
Дарован в нем его сынам…
А вот во что превратил это стихотворение Гаспаров:
Несчастливцы — мы богаче счастливцев.
Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука.
Лишь в ненастье волна узнает берег,
Где опора — друг,
И целенье, пусть краткое, — подруга.
Не равняйте нас: праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
Для наглядности и отчета о проделанной работе возле каждого перевода помечено, сколько строк в оригинале и в какое количество строк сумел уложить мысль поэта переводчик. Выясняется, что в пушкинском стихотворении — 56 строк, а в переводе Гаспарова — всего 12. В Лермонтовской «Элегии» —32 строки, а у Гаспарова — всего 10. Но рекорд лаконизма переводчик поставил в своем переложении стихотворения Баратынского. То, на что у автора ушло аж целых 36 строк, он сумел уложить в 7.
Правду, видно, молвил великий старец (Гёте), что писать умеют подмастерья, вычеркивать — лишь мастера. Опять же и Чехов высказался в том же смысле: краткость, мол, — сестра таланта. Вот и судите теперь сами, кто тут мастер, а кто — подмастерье, и кто этой сестре приходится родным братом, а кто троюродным или четвероюродным племянником.
Эти свои «экспериментальные» переводы М. Гаспаров называет еще — конспективными. А смысл и цель своего смелого художественного эксперимента объясняет так:
Во-первых, мне хотелось проверить: что остается от стихотворения, если вычесть из него то, что называется «музыкой»?.. Во-вторых, мне хотелось дать себе отчет: что я сохраняю из подлинника XIX века, что мне кажется художественно живым и выразительным, а что вялым, многословным и надоевшим? Мы любим притворяться, что нам близко и дорого всё, всё, всё, — а на самом деле?.. Я получил картину своего художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть… Картина эта мне показалась очень непривлекательной… Было бы интересно сверить ее с картиной вкуса моих ближних и решить, что здесь от общего нашего времени, а что от моей личной душевной кривизны.
Это было бы интересно, конечно, поскольку свидетельствовало бы о степени всеобщего нашего одичания. Но мне лично гораздо интереснее было бы узнать, что сказал бы обо всём этом мой старый профессор Сергей Константинович Шамбинаго, большую часть своей жизни проживший в той России, от которой нам остался только снег.
Мы, дети, требуем!..
Владислав Ходасевич в своих воспоминаниях рассказывает о глупой, мелочной склоке, случившейся в игорной зале Московского Литературно-Художественного Кружка в 1907-м или 1908-м году. Сцепились Толстой и Достоевский. Предваряя недоумение образованного читателя, знающего, что Лев Николаевич и Федор Михайлович ни разу в жизни не встречались, даже знакомы не были, а Федор Михайлович к тому же в 1907-м году давно уже был покойником, Ходасевич тут же сообщил, что в ссоре той участвовали не те самые Толстой и Достоевский, а их сыновья, впрочем — уже пожилые: Сергей Львович и Федор Федорович.
Эта история напомнила мне другую, которую я слышал от старого работника Московского Литературного фонда.
Явилась однажды в это учреждение депутация бородатых, лысых, потрепанных жизнью мужчин и расплывшихся, морщинистых, седых дам. Представ перед изумленными взорами литфондовских девиц, глава депутации возгласил:
— Мы, дети, требуем!..
Это были отпрыски давно, еще до революции умерших писателей, которым Литфонд в 30-е годы оказывал какую-никакую материальную помощь. Толстого и Достоевского, про которых упоминает Ходасевич, среди них, конечно, не было. Но потомки классиков второго эшелона — какого-нибудь там Помяловского, Решетникова или Глеба Успенского вполне могли быть.
Чтоб жить
О причине этого «бунта на корабле», который учинили «дети», рассказывавший про него сотрудник Литфонда мне ничего не сообщил. Но причины и без всяких объяснений были мне понятны.
Как раз в это самое время советский Литературный Фонд стал постепенно принимать те формы, которые окончательно закостенели уже в послевоенные годы.
Пастернаку, который одно время сильно нуждался, кто-то сказал, что можно взять в Литфонде небольшую ссуду. Кажется, даже так называемую безвозвратную. В Литфонде Бориса Леонидовича хорошо знали, и когда он обратился туда с этой своей скромной просьбой, ему сказали:
— Да, конечно… Надо только заявление написать.
Борис Леонидович попросил листок бумаги, присел к краешку стола и быстро написал: прошу, мол, выдать… указал сумму, на которую он, как ему сказали, мог рассчитывать, поставил точку и расписался.
— Очень хорошо, — сказали ему, прочитав текст заявления. — Только, Борис Леонидович, надо в конце указать, на что нужны вам эти деньги.