Перестаньте удивляться! Непридуманные истории — страница 50 из 82

Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш компаньон, сообщник.

В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей…

В присутствии Зощенко, — замечает, рассказав эту историю Корней Иванович, — постоянно рождались, возникали, клубились такие, чисто зощенковские ситуации, коллизии, сюжеты.

И именно такая, чисто зощенковская история «склубилась» и на похоронах Михаила Михайловича.

О сцене, разыгравшейся у его гроба, вспоминали и рассказывали многие. Но самую суть происшедшего лучше других ухватил и передал А.И. Пантелеев. В том самом своем письме, которое я уже цитировал:

Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:

— До свиданья, тов. Зощенко…

Ну а дальше всё развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее — собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула: «Слово предоставляется…». Неотличимо было это собрание от тех, на которых Михаилу Михайловичу доводилось присутствовать при жизни, прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, — его тоже прорабатывали.

Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже — как бы от имени всех присутствующих — попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут — уже во второй раз — взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.

Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:

— Прошу слова для реплики!

И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.

А за ним — еще чей-то голос:

— Прошу слова для справки.

И еще:

— И мне, и мне… К порядку ведения…

Вдова М.М., — продолжает свой рассказ Пантелеев, — подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:

— Разрешите и мне два слова. И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:

— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.

Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.

А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…

Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь — сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь — напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.

БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ


Бронзовый профиль истории

Это рассказал мне Михаил Давыдович Вольпин — друг и соавтор Николая Эрдмана, автор знаменитого в свое время четверостишия, которое любил повторять Маяковский:

— Как говорил Жан Жак Руссо,

Повернем истории колесо.

— Позвольте, не Руссо, а — Руссель!

— Ну что ж, тогда повернем карусель.

Вдвоем с Эрдманом, а иногда с Владимиром Массом они сочиняли коротенькие басни, среди которых была, например, такая:

Раз ГПУ, придя к Эзопу,

Схватило старика за жопу.

Из этой басни вывод ясен:

Не надо басен!

Несмотря на то что вывод им был ясен, они не унимались, и в один прекрасный день ГПУ пришло и к ним тоже. Но это случилось позже. А рассказ Вольпина, который я сейчас вспомнил, относится к более раннему времени — к 1929-му году.

В этом году Михаил Давыдович — уж не помню, как и почему, — на какое-то время отбыл из Москвы и оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и ликвидации кулачества как класса.

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Но сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

— Вы не видите бронзовый профиль Истории!

К чести Осипа Эмильевича надо сказать, что его обольщение «бронзовым профилем истории» длилось недолго.

Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:

Природа своего не узнает лица,

А тени страшные — Украины, Кубани…

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

А потом — и знаменитые стихи про «душегубца и мужикоборца», стоившие ему жизни.

А Михаил Давыдович — выжил. Увидел ли он в конце концов бронзовый профиль истории, не знаю. Но, по-видимому, все-таки увидел, потому что однажды в разговоре со мной резко осуждал Булгакова (которого, кстати, тоже хорошо знал) за обывательский взгляд на революцию: речь шла о повести «Собачье сердце».

Вот такая получилась карусель.

В двух словах

Весной семнадцатого года, когда революционные события в России только разворачивались, фигура только что вернувшегося из эмиграции Ленина была не очень ясна, а для многих так и вовсе загадочна. И кто-то из действующих тогдашних политиков попросил Петра Бернгардовича Струве — хотя бы коротко, что называется, в двух словах — охарактеризовать этого мало кому известного человека, вдруг оказавшегося в самом центре событий:

— Ведь вы были с ним знакомы. Даже, кажется, жили рядом в эмиграции…

Струве усмехнулся.

— В двух словах, говорите? — переспросил он. — Ну что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится.

И отчеканил:

— Думающая гильотина.

Гильотина в действии

Эту историю я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.

Отец Александра Дмитриевича был придворный, генерал. В детстве будущий старый большевик играл с детьми великих князей, потом закончил Александровский лицей — тот самый, в котором некогда воспитывался Пушкин. Еще в лицее — лет шестнадцати — он увлекся марксизмом. А потом — уже студентом Института Путей Сообщения — вступил в РСДРП (б).

Он был наркомом в Зиновьевской Петрокоммуне. Занимал и другие ответственные посты. Последняя его советская должность была — торгпред в Италии. Оттуда он и махнул в Париж, порвав со своим большевистским прошлым и став «невозвращенцем».

Гуль подробно записал рассказы Нагловского о Ленине, Троцком, Зиновьеве, которых тот долгое время наблюдал с достаточно близкого расстояния. Из всех этих историй, записанных Романом Борисовичем, особенно запомнился мне один короткий эпизод.

Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.

Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:

— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем кроме преданности вождю не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.

Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них также тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.

Единственным исключением был Троцкий. Он держался свободно, хорохорился, иногда осмеливался даже возражать «учителю».

Несколько свободнее других «учеников» вел себя и Дзержинский.

Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Но к нему люди были «привязаны страхом». И страх этот ощущался даже среди наркомов.

У Дзержинского были неприятные прозрачные больные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.

Вот на одно из заседаний, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.

На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому: