видетельствовать свою лояльность.
Когда Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени правления Ленинградской писательской организации, сказала ей:
— Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили.
Необходимость присутствия Зощенко на встрече с английскими молокососами была высказана с такой же категоричностью.
О том, что происходило на этой встрече, Ахматова тогда же рассказала Лидии Корнеевне Чуковской, а та, с присущей ей дотошностью, записала этот ее рассказ дословно. Вот он:
— За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? Который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит?.. Спросил кто-то в черных очках… Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными». Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно их погладили против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» «Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен».
Ответ Зощенко англичанам понравился больше, потому что Зощенко сказал, что с постановлением ЦК и докладом Жданова не во всем согласен. При этом он как будто бы выразился так:
— Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?
Этот ответ имел для Зощенко катастрофические последствия. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли. Было общее собрание писателей Ленинграда, на которое специально прибыли эмиссары во главе с К. Симоновым. И Зощенко снова уничтожали, снова втаптывали в грязь, как в сталинские времена, хотя Сталин уже год как откинул копыта и уже забрезжила хрущевская оттепель.
Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.
— Михаил Михайлович, — говорила она в том же разговоре с Лидией Корнеевной, — человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить… Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало бы ответить так же. Никаких нюансов и психологий. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…
Дело, однако, было совсем не в том, что Зощенко не догадался ответить «как следовало». Если бы он отвечал вторым, ответ его, я думаю, был бы точно таким же.
У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын. Отвечая, она не могла не думать о нем, о его судьбе, на которой ее ответ немедленно бы отразился. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, вернее даже, как к заведомой провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.
В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселице, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреевич! Не упрямься! что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.
Зощенко так поступить не смог.
Он не смог так поступить, наверно, еще и потому, что в его глазах Сталин и Жданов самозванцами не были. Поэтому он не терял надежды найти с ними общий язык, что-то им втолковать, объяснить. И даже на том большом собрании, на котором ему уже окончательно переломали спинной хребет, он, кажется, тоже еще сохранял толику этой надежды. Он даже попытался объяснить, почему на «провокационный» вопрос английских студентов ответил так, а не иначе:
— Я не увидел яда в этом вопросе. Если отвлечься от анкетных и политических формул — что обозначал этот вопрос? «Как вы отнеслись к тому, что вас назвали прохвостом?»… Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?.. Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?
Последние слова, которые он произнес, были такие:
— Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Раздалось несколько хлопков. (Аплодировали один-два человека.) Остальные подавленно молчали.
В президиуме забеспокоились, зашептались. Впечатление, которое произвела речь Зощенко на сидящих в зале, надо было как-то сбить. И тут встал Константин Симонов…
Вообще-то он был не Константин, а Кирилл. Но звуки «р» и «л» он не выговаривал. При знакомстве, когда ему приходилось называть свое имя, у него получалось — «Кивив». Вот он и стал Константином.
Звуки «р» и «л», однако, в русской речи встречаются не только в слове «Кирилл». Поэтому фраза, которую я предлагаю занести в книгу рекордов человеческой подлости, прозвучала так:
— Това’ищ Зощенко бьет на жа’ость…
Нас он не проведет
В начале 50-х моя жена работала в Корейской редакции Радиокомитета. Непосредственным ее начальником, возглавлявшим эту редакцию, был человек по фамилии Сметанин.
— Неужели это тот самый Сметанин? — спросил я у нее, не сомневаясь, что наверняка другой. Мало ли Сметаниных на свете?
Но оказалось, что тот самый. Обувщик Сметанин, кинувший в 30-е годы свой знаменитый призыв: ударники в дипломатию! (Такие лозунги тогда были в моде. Сам Горький кинул клич: ударники в литературу!)
Призыв Сметанина был встречен с энтузиазмом. (Вряд ли надо объяснять, что не он сам был инициатором этого почина.) И ударники повалили в дипломатию валом.
Один из этих выдвиженцев был назначен послом СССР в Германии. Никаких подробностей о том, как он там справлялся со своими сложными обязанностями, я не знаю. Знаю только, что Риббентроп в своем дневнике (он был опубликован после войны) написал о нем так:
«Этот новый русский посол талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».
Кого он разоблачил?
В конце 40-х, после того как партия навела порядок в биологии, в высших сферах решено было взяться за физику. Собрали даже какое-то совещание в ЦК, где перед физиками была поставлена задача: разоблачить теорию относительности. Рассказывали, что положение тогда спас академик Леонтович. Он якобы произнес на том совещании не совсем обычную речь. Начал он ее в одном ключе, а закончил — неожиданно — совсем в другом.
— Можно, конечно, поставить несколько экспериментов, чтобы еще раз проверить верность теории Эйнштейна, — размышлял он вслух. — Но стоить это будет неимоверно дорого. Придется законсервировать все другие наши опыты…
Потом вдруг замолчал и после небольшой паузы сказал:
— А впрочем, пошли вы все к такой-то матери…
Может, это и легенда. Может быть, всё было не совсем так и даже совсем не так, но факт остается фактом: физиков тогда оставили в покое. Тем более что незадолго до того перед ними была поставлена другая, более насущная задача: сделать атомную бомбу.
От Эйнштейна, однако, не отстали.
Позже, уже в 60-е и в 70-е годы за него взялись снова. На этот раз, правда, не на правительственном уровне, а в узком научном кругу. И разоблачали на этот раз не теорию относительности (на нее теперь уже никто руку не поднимал), а — персонально — самого Эйнштейна. Доказывали, что приоритет в создании теории относительности принадлежит вовсе не ему, а совсем другим ученым — Лоренцу, Пуанкаре… Эйнштейн же оказывался при этом то ли плагиатором, то ли (в лучшем случае) везунчиком, которому неведомо кто и неизвестно почему приписал честь не принадлежащего ему открытия.
Особенно усердствовал в этих разоблачениях некий Тяпкин — как утверждают многие его коллеги, не шарлатан, вроде Лысенко, а вполне серьезный ученый. Может, оно и так. Но подвигла этого серьезного ученого на войну с Эйнштейном, я думаю, не бескорыстная жажда истины, а — страсть. Душа его не могла примириться с тем, что величайшим после Ньютона физиком мира считают человека, которого у нас в приличное научное заведение из-за пятого пункта даже простым лаборантом и то вряд ли бы взяли.
Были и другие энтузиасты, действовавшие в том же направлении.
И вот один из них (не берусь утверждать, что это был именно Тяпкин) раскопал и обнародовал такой сенсационный факт.
В начале века немецкие социал-демократы вознамерились издать книгу Энгельса «Диалектика природы». Книга эта представляла собой собрание отдельных Энгельсовых статей, заметок, набросков, часто незавершенных, незаконченных. Сложив всё это воедино, рукопись отправили на отзыв Эйнштейну. Уж не знаю, случайно она попалась именно ему (одно время он, как известно, работал в патентном бюро) или это было позже, и Эйнштейн был выбран немецкими социал-демократами на роль арбитра сознательно, как некий высший научный авторитет. Как бы то ни было, отзыв на книгу Энгельса он дал.
Отзыв этот был предельно краток. Он гласил: