Всё это я вспомнил тридцать с лишним лет спустя, когда моя безумная детская идея вдруг стала претворяться в жизнь: Шелепин стал секретарем ЦК, потом Председателем Комитета государственной безопасности, а потом и членом Политбюро. И все стали называть его «Железным Шуриком». И повторять: «Железный Шурик рвется к власти».
Однажды мы как-то собрались своей компанией по случаю какого-то праздника, и Михмат Кузнецов, учившийся с Железным Шуриком на одном курсе (в ИФЛИ) рассказал. Разговорились они как-то в те давние времена, когда были нищими студентами, кто кем мечтает стать. «Я хочу поступить в аспирантуру и стать ученым, профессором», — сказал один. «А я — писателем», — открыл душу другой. «А я, — железным голосом сказал Железный Шурик, — буду секретарем ЦК!»
Выслушав этот рассказ Михмата, мы весело расхохотались. А какой-то остряк из нашей компании поднял свой бокал и провозгласил:
— Так выпьем же за нашу прекрасную страну, где все мечты сбываются.
Хохот за столом стал гомерическим. А когда мы отсмеялись, Михмат рассказал еще одну историю про Шурика.
Гуляли они как-то вдвоем близ Кремля. И Шурик, кивнув на светящиеся за Кремлевской стеной окна, сказал:
— Живут же люди!
Говорить в таком тоне о вождях, живущих в Кремле, тогда было не принято. Но вдаваться в официальный пафос Михмат тем не менее не стал. Он только осторожно возразил:
— Так ведь какие же люди!
На что Шурик ответил своим, уже тогда непререкаемым, железным голосом:
— Брось! Такие же, как мы с тобой.
Из этого можно заключить, что Шурик был далеко не глуп, и совсем не случайно добрался до самых вершин советской государственной пирамиды.
Дальнейшее развитие событий, однако, показало, что ум в этих делах — не главное. Чтобы удержаться на этих вершинах нужны еще и какие-то иные качества, которыми Шурик, вероятно, не обладал. А обладал ими глубоко презираемый им Леонид Ильич Брежнев.
Так или иначе, но Железный Шурик сгорел. Выпал из обоймы и стал самым обыкновенным пенсионером. И тут — дело было уже в 70-е годы — другой его сокурсник, Игорь Черноуцан, работавший некогда в ЦК, а теперь уже тоже пребывающий на пенсии, решил собрать всех оставшихся в живых однокашников. И позвонил третьему их сокурснику, который в то время был еще не на пенсии, а занимал, хотя и далеко не такой важный, как еще недавно Шурик, но все-таки весьма ответственный пост: он был главным редактором почтенного толстого журнала.
— Витасик! — сказал ему Черноуцан. — Я хочу собрать весь наш курс. Посидим, выпьем, вспомним молодость. Нас ведь уже так мало осталось!
Последовала довольно долгая пауза. А за ней — вопрос:
— А Шурика ты позовешь?
— Ну конечно! — ответил Черноуцан. — Ведь он же тоже с нашего курса.
Еще более долгая пауза. И — новый вопрос:
— А ты это согласовал?
— Что за чушь! — возмутился Черноуцан. — Собираются старые друзья… Просто так… по частному, сугубо личному поводу… С какой стати я должен это согласовывать?
Последовала еще одна, на этот раз уже не такая долгая пауза. И — ответ:
— Тогда я не приду.
Почему вы не застрелились?
А эту историю мне рассказал Юра Левитанский.
До войны он тоже учился в ИФЛИ. И был у него там дружок. Я даже фамилию его запомнил: Непомнящий. Коля, по-моему. Коля Непомнящий.
Этот Коля был двумя или тремя годами старше Юры: успел повоевать на Финской. А когда началась главная наша, большая война — попал в окружение. Дальше — плен. Бежал. Прошел проверочные лагеря — и снова на фронт. И тут — новая беда: снова плен.
Однако — выжил. Ну и, конечно, загремел в лагерь. На этот раз уже — в свой, советский.
Из лагеря он вернулся в Москву уже после XX съезда. А Москва, как известно, слезам не верит: на работу устроиться ни на какую не удается, потому что нет прописки. А не работающего — не прописывают.
Он вконец обнищал, ночевал на вокзалах. И когда дошел уже до края, решил позвонить бывшему своему сокурснику — Шурику Шелепину. Тот в то время был уже большим человеком — первым секретарем ЦК ВЛКСМ.
И представьте — дозвонился!
И можете себе представить? Шурик ему обрадовался. О чем речь, говорит, приходи! Всё, что надо, сделаю.
И вот они встретились.
Встретились, рассказывал Коля, по-братски. И согретый этим братским приемом, он всё ему выложил. Обо всех своих злоключениях рассказал, ничего не скрывая, — как брату.
По ходу этого рассказа Шурик становился все холоднее, незаметно перешел с Колей на «вы».
Тем не менее, запинаясь и комкая, Коля все-таки как-то — с грехом пополам — довел свой рассказ до конца. Он уже понял, что затея его с треском провалилась и не ждал от своего визита к старому институтскому товарищу ничего хорошего. Он даже приготовился услышать от него что-нибудь вроде: «Извини, брат… Ничем не могу тебе помочь… Перед этими обстоятельствами даже я бессилен…»
Но старый институтский товарищ повел себя иначе. И сказал он совсем не то, что Коля ожидал от него услышать.
Подняв на него пустые, холодные, чужие глаза, он спросил:
— А почему вы не застрелились?
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет
Когда правительство молодой советской республики собралось переезжать из Петрограда в Москву, отцу Юры Трифонова поручили приглядеть в Москве подходящее здание, в котором могла бы расположиться ЧК. И он приглядел — дом Страхового общества «Россия» на Лубянке. В этом доме он потом и сгинул.
Это — предыстория.
Сама история тоже короткая.
Собственно, это никакая не история. Случай?.. Нет, даже и не случай… Даже и не знаю, как назвать… Просто воспоминание, которое не идет у меня из головы.
Позвал как-то меня к себе Боря Слуцкий. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», — но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у Бориса тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у одного своего приятеля в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи, разумеется, не осталось и следа.)
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
— Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться и не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, какой плачет.
Да… Не дай вам Бог.
В стране произошел государственный переворот
Однажды я засиделся у Лидии Корнеевны Чуковской допоздна, чуть ли не до глубокой ночи. Сидели вдвоем, пили чай, и как-то особенно хорошо разговаривали: не спорили, не ссорились, не пикировались (что у нас тоже бывало).
И вдруг, в приступе внезапной откровенности, Лидия Корнеевна рассказала мне такую историю.
Было это в 1927 году. (У меня очень плохая память на даты, но эту я запомнил хорошо, потому что это — год моего рождения.) Жили они тогда в Питере. Но было лето, родители с младшими детьми дневали и ночевали на даче, а она — Лида — жила одна в их большой московской квартире. Было ей тогда 20 лет.
И вот как-то встретила она одну свою — не самую даже близкую — школьную подругу. Выяснилось, что той то ли совсем негде жить, то ли живет она где-то на окраине, в неудобном районе, в скверной какой-то комнатенке, и Лида предложила ей на время — пока родителей в городе нет — переселиться к ней. Что и было сделано.
А подруга эта (звали ее, кажется, Катя) — так вот, эта самая Катя увлекалась политикой, по политическим убеждениям своим была близка то ли эсерам, то ли анархистам, может быть, даже, состояла в какой-то из этих партий, и пыталась вовлечь Лиду в круг этих своих интересов.
Но Лида не соблазнилась. Один раз сходила с ней на какое-то подпольное собрание, быстро заскучала, и больше на такие сборища уже никаким калачом заманить ее было нельзя.
А Катя, напротив, втягивалась в эти подпольные партийные дела всё больше и больше. И однажды, выполняя задание своей партии, она напечатала на пишущей машинке Корнея Ивановича какие-то прокламации. А на беду машинка у Корнея Ивановича была какая-то необычная, очень уж заметная. Может быть, она была даже одна такая на весь Петроград.