— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.
— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Леша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?
— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.
— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Вот мы эту самую женщину, Клавку Панкратову, и нашли. А получим ее записку к бандитам — заговорит, милая, заторопится…
Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Анне Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:
— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.
Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по сказанному Клавкой адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:
— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…
Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтоб ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил добровольно выдать все, что, не дай бог, несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась холодным потом и, прокляв Клавку, ее шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в кабинеты, чтобы кто-нибудь из юбошниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?
Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух — ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями похлеще тюремных?
Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова — и не ему бы, голодранцу, их говорить:
— Гражданка Любивая, тебе чего — опять в тюрьму захотелось?
И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна ежилась, плечами двигала — все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже.
В окружном отделе Анну ждали. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил — тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И тут уж прости, Клава, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.
А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатят, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха пожевала впавшими, лиловыми губами, сказала: «Через день, как стемнеет».
Пришла Любивая через день, а Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? — потрясала она запиской. — Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».
— Верни мне, бабушка, записку, — попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова, который предвидел подобный поворот.
— Верну, — старуха вмиг притихла. — За килограмм маслица верну.
Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что потраченный на Дашку килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки.
В тот же вечер она, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали вместе с Клавкой, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры — и жалко стало Клавку до боли в сердце. «А не балуй с бандюгами, дура!» — тут же решила Анна. Чтобы Клавка в сумерках хорошенько рассмотрела цвет платка, Анна развязала его, покрылась заново и пошла по главной аллее парка. А Панкратова долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят тем, кто уносит наши последние надежды.
Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, я в книжке обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.
Записка прилагается.
Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от издевательств Тренкова. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его или наганом, я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.
Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать, Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.
— Выплюньте, — посоветовал он. — Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?
Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не заметила его невольной улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.
— Слушайте, Панкратова, — сказал он, — вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Мне начальству уже пришлось объяснение давать.
— По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…
— А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий, к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.
— Я-то буду жить, — хрипло сказала Панкратова, — а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.
— Возможно, — сказал Тренков, садясь за стол. — Мне двадцати одного нет, вам — тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимый и немыслимым законам. А я живу. И работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?
— Заливайте, заливайте.
— Да я и сам не понимаю, — засмеялся Тренков. — Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?
Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.
— Настроение хорошее, — сказала она, отсмеявшись. — А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься? Я все же русский человек. Женщина!
— Ты — русская, ты — женщина? — чувствуя, что срывается и не в силах сдержать себя, тихо и гневно переспросил Тренков. — В окружении я собственноручно двух предателей пристрелил — таких же, как ты, русских… А если бы я их не пристрелил, мы бы не вышли из окружения. Так неужели ты думаешь, подстилка бандитская, что сейчас, когда под Сталинградом наши солдаты гибнут тысячами, моя рука дрогнет? Да никогда! В последний раз тебе говорю — назови тех, кому писала. Мне осталось с тобой работать шесть часов. Через шесть часов твои показания я должен положить на стол начальнику окружного отдела Заварзину. А не положу, с меня их спрашивать больше не станут, и с тебя — тоже. Это твой последний шанс, Панкратова. Последний!