Высокое напряжение нейронов, электрическое напряжение скрытых воспоминаний в нашей пыльной лавке. Что-то в этом роде.
Между тем на лице Рене появляется маска смерти. Я сижу рядом с его кроватью. Мне хочется, чтобы Бог позволил мне умереть вместо Рене. Я хотел бы, чтобы Бог пересоздал меня ради шутки. Но Бог ничего не делает ради шутки. Он тоже должен подчиняться. Не спрашивай меня кому. У Бога было время подумать, когда Он позволил мне разбиться, наверное, Он где-то схалтурил, ведь вторая версия Ноэля Катрайссе оказалась не слишком удачной.
Дыхание Рене ускоряется, я слышу странные звуки, хрип.
— Отходит, — шепчу я. — Мама, он отходит.
— Куда? — спрашивает она громко.
— Этого никто не знает.
— К снежным чудовищам, — говорит она.
Отец почему-то начинает орать, что сейчас не время нести чушь.
— В такой момент, черт бы вас всех побрал!
Доктор Вермёлен говорит, мы должны ему сто восемьдесят франков.
— Меньше, чем в прошлый раз, — говорит мама.
— Но я и делал гораздо меньше.
— Вы еще придете? — спрашивает отец.
— Возможно. Мне пора. Смотрите, чтобы он не простудился. Если даже ему станет жарко, не давайте ему раскрываться.
Хорошо, что Рене этого не слышит, он не переносит жары. Ни экваториальной, ни даже от нашей печки.
— Я должен идти. К Хендриксену, у него корова все время блюет и кусает других коров за вымя. Интересный случай. Потом — к Фредье Делуа, подхватил корь в сорок четыре года. Потом — в инспекцию городского контроля. Мы, доктора, обязаны сообщать о серьезных случаях, но я могу сообщить только о многоуровневой инфекции.
Потом он осматривает маму, отдельно, у нее в комнате, и она возвращается в кухню совершенно успокоенной. Доктор Вермёлен удаляется, мама ставит на стол кровяную колбасу и яблочный мусс, но со мной что-то не так, вы давно знаете, что со мной что-то не так, но в этот раз другое «не так»: мне совсем не хочется есть, хотя я обожаю кровяную колбасу, особенно с изюмом.
— Что думает доктор о полосках у него на спине?
Мама говорит:
— Это пройдет. Что-то с селезенкой, разрыв, что ли, вызвавший кровотечение, ничего серьезного.
Врет. Это правда, без селезенки можно спокойно дожить до самой смерти. Но все равно она врет. Она может.
— А тебе он что сказал?
— Ничего особенного, — говорит.
— Врешь.
— Тебе не нравится кровяная колбаса? Ты совсем не ешь!
Она прижимает ладони к глазам, словно пытаясь остановить слезы, и стонет:
— Я заслужила наказание, но почему оно настигло меня через моего ребенка?
— Альма, — отец говорит. — Прекрати, пожалуйста.
— Да, мама. Пожалуйста.
— Я сняла все деньги с банковского счета.
— Все? — спрашивает отец.
— Я должна лечь в больницу в Варегеме, — говорит. — У меня нет другого выхода. У нас ничего не осталось. Ни одной бутылки не продано. И монашки больше не берут у меня вязания. Я несколько недель потратила, а сестра Клара и говорит: «Я бы взяла, да матушка настоятельница не позволяет». Потому что сестры из их ордена были изнасилованы и убиты белыми в форме наемников, и она уверена, что среди них был наш Рене.
— Матушка настоятельница, — отец говорит, — да просто она из Изегема, вот тебе и объяснение.
Хотел бы я знать, что я могу сделать для Рене и для мамы. Или для отца. Или даже для наших деревенских, слепо уверовавших, что мы, семья Катрайссе, виноваты в их болезнях. «Западнофламандская чума распространяется», — говорят по радио между сообщениями о погибших во Вьетнаме и умирающих с голоду в какой-то стране, состоящей из одной пустыни, — на фиг они в таком месте поселились, спрашивается?
Позже, вечером, приходит студент университета, экспериментатор. На нем черные кожаные перчатки. Слишком молод, слишком незаметен, принес бутылку, завернутую в серебряную бумагу. Нам пришлось закрыть ставни, чтоб не засветить содержимое бутылки. Сипаденобол. Что-то в этом роде. Воздействует на клетчатку. Юный шарлатан капает Рене в рот три капли из пипетки. Мама сжала руки, ее всю трясет.
Этот университетский щупает пульс Рене, считает. На счет десять у Рене изо рта выходит огромный ком чего-то зеленого, в горле у Рене писк, так пищит такса Юлии.
Рене узнает меня.
— Эй, дурашка, — говорит.
Выходя из лавки, юный доктор-чародей признается, что страшно волновался, его чудесное средство помогает в трех случаях из десяти.
— Тебе бы по шее за это, — мама говорит.
— Кто занят исследованиями, мадам, обязан рисковать.
Мне стало легко оттого, что Рене лучше, и я думаю о Юлии, о ее лице, устремленном вперед, и как она уперлась подбородком в плечо. И две белых полусферы, которые она раскрывала для меня, и «звездочку» между ними.
— О чем задумался? — мама говорит.
О Юлии, которая была моей. И как она изящно берется за него тремя пальчиками, словно это трубочка со сливочным кремом из кондитерской. Я должен выгнать Юлию из моей памяти, иначе мне придется как-нибудь ночью забраться в дом Гектора и Гедвиги и поджечь его.
Альма
Два часа назад Альма вымылась дома, холодной водой. Она хочет явиться к Нему живой, острой, легкомысленной. Она и забыла, как длинна и извилиста дорога от станции до Его дома. За прошедшие годы здесь появилось четыре, нет, пять гаражей и два супермаркета. Новые улицы и школа. Сразу за огромным валуном с надписью «Аркадия» начинаются Его владения: кипарисы, платаны, кустарник; парк, когда-то искусно распланированный, зарос, одичал, кое-где торчат сухие стволы. Проржавевшие ворота распахнуты. На подъездной дороге — четыре разбитых автомобиля.
Только что на берегу канала, нет, раньше, когда она, едва выйдя из дверей вокзала, шла вдоль ряда кафе, а из них пахло пивом и кофе, Альма мысленно представляла себе, как подойдет к огромному господскому дому, а Он будет ждать ее на крыльце. Он спросит ее, где была она столько времени, а она скажет: «Лучше будет, если сперва ты ответишь мне на этот вопрос».
На что он: «Как давно оно было, прошлое?»
И она: «Только ты можешь посчитать, у меня было слишком много горя». Нет, нельзя, он может подумать, что я жалуюсь.
Какая длинная дорога. А в конце — дом, перестроенная монастырская ферма. На двускатной крыше красная черепица разной формы и оттенков. Боковые флигеля крыты темно-серым тростником. За ними — кирпичные своды загона для овец. Альма прислоняется к стволу гигантского пятнистого платана. Узловатые корни у ее ног извиваются, словно окаменевшие змеи.
Очнувшись, она видит перед собой человека в тяжелой зеленой пелерине; он стоит, расставив ноги, и смотрит на нее. Потом, опершись на вилы, отвешивает поклон. В первое мгновение ей чудится, будто это — Он, исхудавший, беззубый и лысый, потому что из-под берета не выбиваются волосы. Но это, конечно, слуга, помощник. Он снова кланяется.
— Я полагаю, вы заблудились, — говорит.
— Нет. Я хочу видеть Его.
— В настоящее время ситуация такова, мефрау, что это возможно только в случае получения недвусмысленного распоряжения минеера.
— Я должна поспеть на обратный поезд.
Старик самодовольно ухмыляется:
— Поспеть на обратный поезд не всякому удается.
Она обходит слугу и направляется к дому.
Замедляет шаг, она не может предстать перед Ним запыхавшейся. Останавливается у входа.
— Ты изменилась, — говорит слуга. — Я забыл твое имя, но ты выглядишь по-другому. Раньше ты, кажется, была блондинкой?
— Пепельной блондинкой.
— А теперь — соль с перцем.
Он кивает. Слуга.
— Ты считала, что имеешь право стать здесь полновластной хозяйкой. Признавайся. Я много раз видел, как ты приходила.
— Может быть.
Ехидный смешок.
— Ты приходила сюда. Рыскала по всем комнатам. Больше двадцати лет назад. Он был тогда аж в самой Аргентине. Перед отъездом оставил ворота открытыми, для тебя. У нас тогда пропали три коровы.
Он отворяет перед ней тяжелую дубовую дверь.
Внутри ничего не изменилось, мебель стоит на прежних местах, стены по-прежнему выкрашены под мрамор. Альма вернулась в дом, который много лет звал ее назад, чаще всего — во сне. Только свет изменился. Сквозь узкие, высокие стеклянные двери — три метра в высоту, метр в ширину — больше не проходит солнечный свет.
Она чувствует себя так, словно случайно забрела в провинциальный музей.
— Садись же.
Почтительно поклонившись, он выходит.
Надо было взять такси на станции. Как она устала.
Шкаф работы Буля[74] — инкрустированный медью, оловом и перламутром. Два больших дрезденских зеркала в рамах позолоченной бронзы. Голландская медная люстра. Восьмиугольный стол шестнадцатого или семнадцатого века. Бронзовая ваза «ампир», у которой отломилась ручка, когда ее швырнула в Него любовница-голландка, которая ела только бутерброды с сыром или шоколадом, зато пила все, что обнаруживалось в пределах досягаемости. Об этом Он рассказывал ей на резиновой фабрике в Эшвеге. Когда она спросила, попадались ли среди Его баб по-настоящему уродливые.
Гардины перламутрово-серой тафты, пыльные. Слуга вернулся.
— Он еще спит. Он подаст нам знак, когда проснется.
Нам. Я и слуга на равной ноге. К ее изумлению, слуга проходит мимо и садится, положив ногу на ногу, в ампирное кресло против гобелена со сценой охоты и оленем, истекающим кровью в левом углу.
— Как звать тебя? — спрашивает Альма.
— Браунс.
— А по имени?
— Так и зови — Браунс.
Она глядится в маленькое зеркальце. Щеки пылают. Подкрашивает губы; помада темно-красная, как у дешевой шлюхи.
— Не стоит так стараться, — замечает Браунс. — Он почти ничего не видит.
— Почти?
— Серые хлопья. Это неизлечимо. Он не узнает тебя. У него, в отличие от вашего покорного слуги, отсутствует зрительная память.
— Я должна успеть…
— …на обратный поезд. Если позволите, я отвезу вас на станцию в нашем автомобиле. Могу я спросить, куда идет поезд, или вы не хотите говорить? Если так, я остановлю машину у входа на станцию. Мы можем одолжить вам зонт, потому что, как вы, возможно, заметили, уже нек