— Отвар? — Та-ак…
Мать сердито поджала губы. Мальчик заплакал — тихонько, жалобно, и в этом тихом, детском плаче было так много скорби.
Кузьмич молчал. Лука и Потап ждали, что он еще скажет. В стороне свирепо ругались. Лука вздохнул и промолвил:
— Божья воля.
И отвернулся. Потап постучал кнутовищем по своему сапогу.
— Значит, нельзя помочь?… Ну, Татьяна, пойдем.
И пошли оба к своему возу — она немного впереди, глыбастая, согнувшаяся, несла мальчика, покачивая. Потап за ней. Мальчик плакал.
Кузьмич поглядел вправо, вдаль. Там по полям шла Белая Дева. Ее голова была в небе, беспомощно опущенные руки прятались в складках одежд…
И опять озноб, и бред, и жажда, и раздражающий скрип телег, и пыль.
— Эй, вставай!..
— Неужели утро? — испугался Кузьмич. — Когда же была ночь?
Кто то бормотал над самым ухом:
— Кузьмич, встань-ка, браток, помочь Потапу надо. Помоги, пока мы с Лизкой запрягаем, помоги.
В неверном свете стоял перед Кузьмичем на коленях Лука, теребил его за руку и звал настойчиво:
— Встань же, помоги.
— Кому помочь?
— Потапу. Надо схоронить Васеньку то. Поскорей. Счас поедем, а он еще не управился. Возьми лопату, вырой яму, пока они его обряжают.
— Умер разве?
— Умер. Только вот изошел. Всю то ноченьку промаялся, лебедик.
Лука вдруг оперся рукой о землю и поднялся. И отвернулся, качая головой.
Кузьмич вылез из под воза. Да, уже утро.
— Вста-ва-ай!..
Лизка подает лопату.
— Иди, вон они…
И указала в сторону, вдоль дороги…
По одной стороне рыдвана стояли две лошади — понуро опустив голову, а по другую на земле на разостланной ватоле, лежал мальчик с беленькими волосиками, в серой запыленной рубашечке, худенький. Глаза уже были закрыты, и длинные ресницы бросали тень на щеки. Губы посинели. Баба стояла на коленях возле, выла и кланялась в землю раз за разом, касаясь лбом как раз возле, где лежали его маленькие босые ножки. Потап топтался тут же, не зная, что делать… А крик все звал:
— Вста-ва-ай!.. Запрягай!..
— Что ж убиваться то? Против Божьей воли не пойдешь, — сказал чей то голос сзади.
Кузьмич оглянулся. Это Лука — суровый, кудлатый, старый гриб.
— Похоронить надо. Иди, Кузьмич, рой могилку вон у бугорка то. А ты, Татьяна, обряжай его скорее. Счас ехать надо…
Кузьмич пошел в сторону к бугорку. Какая пыльная, какая сухая земля. Лопата еле идет. А ведь здесь пахали. Под нижним слоем, охладевшим за ночь, земля была горяча, и из ямы потянуло теплом.
— Живея поворачивайся-а! — командовал кто то.
Кому? Неизвестно. Но Кузьмич торопился. Нельзя отстать! От обоза отделились двое — идут сюда: Потап с Татьяной, а в руках большой сверток, завернутый в чистую холстину. Татьяна все причитает.
— Сыночек ты мой, родненький.
Положила возле, развернула с одной стороны — там мертвая голова с закрытыми глазами и белыми волосиками. Она опять стала на колени, заплакала, запричитала. Кузьмич торопился. Яма была теперь по пояс.
— Живея-а!.. — кричали из обоза.
Кому? Неизвестно. Уже везде виднелись вздыбленные дуги. Запрягли. Сейчас поедут.
— Довольно, Кузьмич.
— Похоронят тебя на чужой сторонушке и будешь ты лежать, как сиротинка бедная, как серый камешек, у дороги брошенный, — причитала баба.
Потап наклонился и закрыл холстиной головку мальчика. Татьяна рванулась было, словно хотела отнять, и просто упала на землю. Потап перекрестился и поднял сына. Вдвоем с Кузьмичем они уложили мальчика в яму. Среди глинистой земли холстина казалась еще чище. Оба мужчины молчали.
Кузьмич поспешно схватил лопату и стал сбрасывать землю на холстину. Баба, как собака, у которой хозяин несет топить щенков, подползла к краю ямы, за сапогами мужа. Она вопила. А в обозе кричали:
— Живея поварачивайся! Трогай!..
Там заскрипели телеги. Тронулись. Кузьмич торопился. Вот уже не видно холстины. А земля сыпется, сыпется.
От могилы пошли так: Потап с лопатой на плече впереди, а Кузьмич за руку вел Татьяну.
Она качалась, порывисто бросалась вперед, гнулась почти до земли, выпрямлялась и хрипло вопила:
— Ох, Господи, Господи!.. Да что ж это такое, Господи?
А обоз уже уходил, и степь была пуста. Солнце в мареве ползло вверх.
Когда догнали обоз, Кузьмич оглянулся. Где же холмик, под которым схоронен мальчик? Степь ровная, и не разберешь в ней ничего.
— Хоть бы камешек положить, — подумал он: — хоть бы камешек.
И опять дрожь, истома и туман….
Кто то шарит тихонько около самого уха и говорит: — Ты проснулся, Кузьмич?
Голос ласковый, но раздражает. И хочется на него ответить сердито.
— А разве я спал?
— Как убитый. Что с тобой? Ты болен?
— А Васенька?
— Какой Васенька?
— Внучек то?
— Ты бредишь? Васенька в могиле. Сам же ты и хоронил его. Еще третьего дня.
Лука смотрит сумрачно, Лизка испуганно. Воз скрипит, и так неприятно лежать на нем. Во рту пыль и липкая сухость.
— Волга скоро, а ты все валяешься. Встал бы, хоть посидел, а то болезнь совсем сломит. Встань-ка, встань…
Лука берет за руку, поднимает, заставляет сесть…
Озерца, перелески из дубов и осокорей, тальники с бледно-зелеными листочками. Откуда они?
— Скоро Волга, — говорит Лука. — Вон смотри, вон горы виднеются, а под ними Волга.
И правда, к вечеру Волга. Широкая, версты в две. Песчаные отмели, как желтые полотна, лежали вдоль берега. Между ними поблескивала вода, красноватая от заходящего солнца. За Волгой, вдали, верст за пять, сбоку белой горы, в вечерних облаках тонкой пыли, виднелись церкви — одна, две, три… много. И торчали трубы, похожие на шесты. Там город. Лука стал креститься.
— Ну теперь, надо полагать, облегченье будет.
Кузьмич промолчал. Облегченье? Какое? Все равно. Вид воды его угнетал.
Впереди сердито говорили чьи то голоса:
— Не пущают. Череду надо ждать неделю, аль больше.
— Да как же это? Нам нельзя. Мы и так проелись. Ежели ждать неделю, нам смерть.
— А вот как хоть, так и делай. Не пущают. Нам тоже череду ждать — помирать. Вон гляди, сколько народу. Слышь, как шумят?
Кузьмич прислушался. Издали, с берега, шел неясный, густой шум. Там, как золотые точки, светились костры. Пахло дымом и скошенной травой. Под уродливыми осокорями, у дороги, стояли рыдваны, а вокруг них разбросанная рухлядь и бабы с ребятишками. Справа и слева слышались крики. В голос плакала женщина.
Проехали еще немного. Теперь все перелески и ближние луга были полны людьми, телегами, лошадьми, криками, собаками, кострами, дымом.
Возы пошли тише. Лизка держала возжи, натянув их, загибала голову то вправо, то влево… Кто то невидимый спрашивал:
— Далеко еще до перевоза то?
— Далеко. С версту.
Выехали на яр. Справа, вдоль золотистой Волги желтели пески, на которых бродячими пятнами чернелись люди, лошади, возы с поднятыми торчмя оглоблями; а слева, вплоть до далекой перевозной конторки, четко выделяющейся на светлой воде, — все было запружено черной копошащейся массой. Дым частых костров стоял над всем берегом. Злые лица глядели на Кузьмича со всех сторон. Это был стан диких.
— Куда прете? Без вас там много…
Но возы шли туда, в темную массу. Кузьмич смотрел, не понимая. Неужели это все люди? Неужели придется ждать здесь целую неделю?
Он подумал, что теперь жить нужно будет все время у воды, что лихорадка, пожалуй, будет трепать его чаще… Только подумал, а дрожь сразу пробежала по спине, и в глазах засверкали голубые кольца…
Сразу костры стали ярче. Они виднелись то из за колес, то из за копошащихся людей. Кузьмич, как в бреду, смотрел кругом. Черные фигуры бродили около возов. У костров сидели чудовища с ярко-красными лицами. Весь воздух был полон тоски и зла. Дышать стало труднее, труднее, и вдруг все — весь берег с людьми, кострами, лошадьми — закачался. Дым и пламя костров разлились по всему берегу, поднялись до неба, как чудовищный пожар. Глухой шум толпы зазвучал, словно суровая монашеская молитва. Кузьмич беспомощно оглянулся. Рядом — Лизка — с красным лицом и хищными сверкающими зубами. Он сделал к ней шаг и потерял сознание.
Пожары полыхают, звонит звон, и бой идет. Ничего в дыму не разобрать.
Кто то положил холодную руку на лоб. Смерть? «Смерти только раз взглянешь в глаза»… Она склонялась низко, глядит в глаза — старуха с проваливающимся ртом. Она шепчет:
— Заря-заряница, красна девица, избавь раба Божия Григория от матухи, от знобухи, от летучки, от желтучки, от Марии Иродовны, от всех двенадцати девиц-трясовиц… Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу!
Смерть поплевала во все стороны и опять ее холодная сморщенная рука коснулась лба, подбородка, щек. Из за плеча смерти смотрит Лизка. В глазах у ней тревога.
— Никак прочнулся?
— Прочнулся, — говорит смерть. — Дай, Господи, на выздровление.
Ах, это не смерть, это — старуха.
— Вылазь-ка вылазь, будет валяться. Пропадешь, — говорит Лизка глухими далекими словами. Из за звона в ушах Кузьмич едва слышит ее.
Над Волгой туман, белый, как молоко. Над ним горы другого берега. Где то стучит плицами невидимый пароход. Плачут дети.
— Что это с тобой? Совсем ты скопытился.
Лизка нагнулась к самому лицу Кузьмича. Ласково скрипит ведро рядом. Лежать бы и слушать этот скрип и ловить щеками теплое лизкино дыхание.
— Эх, какой красивый ты стал. Все губы в болячках. Вот это тебя Бог наказал — не целуйся с девками. А желтый ты, как яичница.
Ведро скрипит. Где оно? Вот. Оно в руке Луки. Бородатый тоже смотрит на Кузьмича пристально.
— Испугал ты нас, два дня в горячке пробыл. Полегче что ли тебе?
— По-лег-че…
— Ну, слава Богу.
Туман колышится, уходит. Завиднелся город — белые дома по берегу, главы церквей. В церквах протяжно звонят. Волга пустая. Нигде ни лодки, ни баржи, ни парохода.