Пересвет. Литературный сборник. № 1 — страница 12 из 13

А дьявол (он завсегда там, где дело коснется людских делов) он смеется и говорит: «И куска не найдете. Нашли голодного дурака, чтоб он отдал хлеб нищему». А Господь: «Поверю, говорит, поверю. Если одну суму соберете и так поверю». Перерядились Микола, Сергий и Савва нищими, надели сумочки холщевые и пошли в голодный край за милостыней.

— И как же теперь то?

— А теперь все ходят и сбирают. Теперь уж наше дело себя спасти. Будем подавать, будем помогать — спасемся. Не будем, пропала Русская земля.

Он замолчал. Повозился, повздыхал. И опять заговорил:

— Теперь к кажнему, кто просит, с опаской надо подходить: не один ли это из трех святителей у тебя милостыню то просит? Может ты откажешь, а это Сергий, али Микола, али Савва праведный?.. Подавать надо.

— Подай, а сам страдай?

— Чтож, и пострадай! Э, браток, была бы душа цела, а там пусть все прахом идет. Был я богатый мужик, семь одоньев еще четыре года назад на гумне стояло, два жеребца по четыре ста целковых у меня были, изба, огород. Иван Миронов богатей был. А теперь — весь я тут. Сума осталась да и та пуста. «Жить то горько, да еще бы пожить столько». Будь благословенны стези Твои, Господи.

* * *

Золотистый лопушек, лопушек. Золотистый лопушек, лопушек.

— Жрем, что под ногами сорвем. — сказал Лука.

А глаза сейчас заплачут. Золотистый лопушек. Да. Раз ели варево. Кисленькое. Ложки большие — одна на три рта хватит. Кузьмич что то поддел из котелка и в рот. Долго грыз. Лизка захрюкала — засмеялась.

— Брось. Не угложешь. Щепа это. Тятя из щепы велел похлебку сварить.

— А что ж? Все едят, почему же нам не есть. Это — липка, Кузьмич. Ешь, батюшка, сок один. Знамо, щепку что ж есть? В ей нет никакой корысти.

Кузьмич двумя пальцами вынул щепку изо рта и положил на траве возле себя. Все равно… Золотистый лопушек, лопушек.

— Разве весь хлеб с'ели?

— Не весь хоть, а конец видать. Беречь надо.

— Пода-йте Христа ра-а-ди-и…

Сколько их! Со всех сторон окружили. Видят, что едят, и прут и прут сюда.

— Пошли вон, христосики! Головы намылю! — кричит Лизка.

Ого, какая. Может быть, обругается сейчас, как горластые мужики? А чего смотреть, золотистый лопушок?.. Ты бредишь? К черту!..

— Баб, кои без мужиков, не пущать на паром! Их и на той стороне прорва.

— Как это не пущать? А нам куда деться? Чем мы хуже мужиков?

— Эка, сказала. Мы воевали, страду примали, а вы дома на печи сидели, зады грели. Нас немного осталось, нам и надо переехать, а вы после. Ежели вы и подохнете, не велика беда: вас везде невпроворот.

Куда бы уйти? В эти дни продвинулись по берегу сажень на двести, и чужие телеги сжали клещами вязовцов.

— Держись, вязовцы!..

Это Потап кричит. Он и оглоблю припас, чтобы в случае чего… Оглоблей можно ловко… Лизка так про него говорит.

А до конторки ого-го-го!.. и половины не проехали.

Лука жалуется:

— Прежде хоть богатые пировали, а мы крохи подбирали, а теперь гонись за крохой, как слепец за блохой. Кто то такую страду вынесет? Зачаврил ты, Кузьмич.

— Я ничего.

А сам — рта не разожмет: все больно, и голова пустая, и в пустоте бродят только три словца детской песенки: «Золотистый лопушек, лопушек». Словно три странника в пустыне. Ну, никого больше нет. Ни-ко-го. Умирать? А, все равно. Вот они под деревьями лежат, с унылыми глазами, вялые, ждут смерти, тупые, как бревна. Им все равно.

— Пожует, пожует и умрет. И хоронить уже перестали. Так, оттащат в сторону и бросят.

— А чего жуют то?

— Травку. Вчера я хоронил одного, у него во рту полно травы. Какую то дикую капусту нашли. Едят.

— Ну да, золотистый лопушек.

— Всю семью вырезали, хлеб отняли, а хлеба то всего фунта три, не боле.

— А как ты думала? Голод закона не знает, через все шагает. Без хлеба не про суп-ществуешь. Дай голоду волю, голод города с‘ест, не только семью одну.

Такая маленькая голова у Луки, а мыслей… У, как противно… Он бородой думает. Вот этой, седой и грязной…

— Умираешь что ли ты, Кузьмич? Господи, вот беда то.

Лука всматривается в желтое истомленное лицо Кузьмича. Вспухло лицо и чудится: если проткнуть пальцем щеку, оттуда не кровь пойдет, а желтая водица… И Лизка стала жалостливая. В самом деле, разве так плохо?

— Подайте Христа ра-а-ди-и…

— Затрут нас. Вот бы здесь твои то силы.

— Арря! Ва-ау!.. Бей!..

Это пароход «Муравей» с паромом.

— Вязовцы, держись…. Куда прешь? В нашу очередь? Где ты был, сапатый черт? А топора не хошь протведать?…

Золотистый лопушек, лопушек…

День, ночь, вечер. А сил нет, и Белая Дева не приходит. Спать бы непробудно…

— Грозят. Ежели, говорит, вы не установите правильную череду и будете драться, мы перестанем перевозить. Издыхайте, говорит, окончательно.

— Знамо, перестанут.

— За грехи. Зачем немцев не пустили? Иль они хуже нас?.. Их черед, а их не пустили.

— Немцы — враги России.

— Матушка, оглобенька, вывези…

Никифор, Лизка, Лука, Полкан…

— Где же Полкан то? Полкан!

— Пропал Полкан. Убил кто то и с'ел.

— Со-ба-ку?..

— А что ж? Вон говорят, хохол-хуторянин свою жену с‘ел…

— Куда ты, Кузьмич? Сядь… Тятя, я боюсь его. К возу что ли его привязать? Он два дня про лопушек бормочат. Боюсь я, тятя!

— А ты не бойся, дурочка.

— С холщевой котомкой Христос на пути. Куда идти? Куда?

— Бойся человека, которому нечего терять. Как звери стали.

— Навязался на мою голову, пухлый черт…

Золотистый лопушек. Теперь бы сидеть в тени и молчать. Дети что ли поют? Нет, это плачут.

— Будет день, и пулеметами не испугаешь. На нож попрут. Э-э, браток, все равно…

— Он неповоротливый, круто заквашен. Я не вижу ни одного лица. Где Лука? Где Лизка? Почему у Лизки нет бороды? Вечная память, вечная память, вечная память. Проткните щеку, чтобы выпустить желтую водичку. На землю. В песочек.

— Много могилок, словно кротовины, только побольше. В иных палки торчат, с перекладинками, вроде креста, а больше так…

— Ты хоронил?

— Трудился для Господа. Силов то уж нет. А мертвых много.

— Думали ли, гадали, где лежать им доведется? Никто не знает, браток, где кому смерть в глаза глянет. Ни бедный, ни богатый, ни злой, ни добрый. Так то. Одно не хорошо: в степу брошены, зарыты без креста, и никто из родных никогда не узнает, где они схоронены. В Святой день ко всем на могилку сродственники придут. А к ним уже нет. Не придут. Да, браток, не придут. На всех дорогах, на всех путях посеяны косточки христьянские. Возведи их, Господи, посевом добрым в раю Твоем. Мук вечных их избави за те муки, что здесь они принимают. Не вмени, Господи, во грех бескрестность их могилы. Ты видишь ведь, какой мукой мучается народушка наш. Тебе все ведомо.

— A-та, та-та! Бей! Бер-ри! Куда прешь? Убью! В глаза! В душу! В Бога! В печенки! В селезенки! Вдрызг! Ломи!

— Перевоз пришел?

Матушка, огобленька, вывези! Топорик батюшка!..

— Батюшки! Задавили ребеночка! Детку мою задавили…

— Ничего, еще народишь.

* * *

И вот пришел день. Да, это была уже толпа, для которой не осталось ни Бога, ни ада, ни пулеметов, ни тюрьмы, ни расстрелов. Люди, которым нечего терять. А поборешься, может быть, добудешь жизнь. Как знать? И толпа ринулась на паром… Вся. Весь берег.

— Берри!..

Оглобли трещали по черепам. Детей и женщин выбрасывали из возов под ноги взбесившихся лошадей. Визг, проклятия, стоны… И вдруг:

— Уходит! Уходит! Уходит!

Это уже не крик. А стон, полный безнадежности. Звериный вой.

Да, уходит. Между конторкой и паромом полоса воды. Солдаты с ружьями на корме парома… «Муравей» поспешно хлопает плицами. На берегу вздымаются руки со сжатыми кулаками. Трещат телеги.

— Уходит! Уходит! Уходит!

Лизка около ноет источно. Кузьмич задрожал. Все ослабело у него — руки, ноги, в груди. И трудно стало дышать.

За дальними холмами садилось солнце. И оттуда, от его огненного глаза, пришла Она. Теперь Она до странности просто глянула на Кузьмича и не улыбнулась. Ее одежды светились белым светом. И только опущенная правая рука туманилась неясно, как прежде. Она шла по водам. Высокая — голова в небе.

И вдруг — Кузьмич это точно видел — над черной толпой, изнемогающей от злобы, появился светлый мальчик с льняными волосами, в длинной до колен рубахе, голоногий. Откуда он? Он вышел из толпы. Из черной, воющей, вон той, что усеяла берег. Мальчик ясный, может быть, святой.

Он легко, как дымок, поднялся на воздух и пошел навстречу Белой Деве, смиренно склонив голову. Ему было не больше двенадцати лет. И щека его, видная отсюда, нежно розовела. Светлые кудри чуть закрывали шею. Только странно менялся цвет его рубашки: сперва был красный, как багряница, потом золотой и теперь голубой. Кто этот мальчик? Знакомый, родной. Будто один из тех, что бегал по берегу вот здесь; вот сегодня утром его видел. Он склонил колени перед Белой Девой и покорно нагнул голову.

И вот случилось чудо. Белая Дека высоко, в уровень со своим светлым лицом, — подняла правую прежде туманившуюся руку. Теперь Кузьмич ясно увидел: она держало в руке терновый венец. Ветви туго переплелись, и так много шипов было.

Она возложила венец на смиренно склоненную голову мальчика. И в миг из под шипов показались яркие капли крови. И слезы полились из его глаз. Так больно ему было. Но тихо и покорно клонилась его голова.

Вдруг каждая капля его крови и каждая слезинка засветилась неземным светом. Мальчик встал с колен, повернулся и пошел к народу — дико ревущей толпе, из которой он только что вышел. Какое светлое лицо у него было! И сколько радости!

Кузьмич задыхался.

— Умираю! — подумал он.

Без ужаса. Просто подумал. Словно теперь для него было неважно, что он умирает. В вечернем небе звучали чудесные голоса.

Светлый мальчик в терновом венце шел к толпе.