Пересвет. Литературный сборник. № 1 — страница 6 из 13

L‘amor‘è facile,

Tutto è difficile…

Любовь — дело легкое, а все остальное так трудно…

* * *

По русски «кабачек» звучит далеко не поэтически. Чуется в этом слове тяжелый пивной, сивушный и махорочный дух, грязь лохмотьев и висящая в воздухе брань. Грязные и жалкие таверны можно найти повсюду. Но не в этих притонах нищеты и алкоголизма звучала гитара Пиппо. Сюда не мог повести своей дочери знаменитый римский певец.

Римский кабачек — нечто совсем особенное, нам незнакомое. Добрый хозяин любовно содержит его в чистоте, не жалея скатертей, пусть заплатанных, но все же чистых, и украшая его, чем Бог послал, антиком ли, выкопанным из земли, или собственным семейным портретом, а то аквариумом фонтанчиком, — благо великие воды бегут в Рим по старым акведукам с окружных гор.

В кабачке днем обедает средний чиновник, вечером он же приходит сюда с семьей или с приятелями. Обязателен столик, накрытый куском сукна, для игры в tresette, или в scopa, по одному сольдо партия. Острить и говорить о политике полагается громко, на все помещение, но ни один добрый падроне не позволит посетителю грубого слова или пьяных выкриков, — да и посетитель сам понимает это прекрасно.

Чем стариннее кабачек, тем в большем он почете; чем строже наблюдает хозяин, чтобы только избранные виноградники доставляли дары свои в подвал кабачка, — тем больше ценителей заглядывает в уют кабачка после захода солнца. Но всегда доступными остаются цены, и синеблузник-рабочий не переплачивает из-за того, что кабачек полюбился и господину в манжетах.

В осенний сезон, когда Рим заполнен иностранцами, кабачки прихорашиваются и, конечно, теряют часть колорита. Настоящие habitués забиваются в угол и скучают, закрывшись листом «Messaggero» или «Griornale d‘Italia». Они ждут, когда волна иностранцев сбудет, и снова станут они первыми людьми земного рая. Разве немец или англичанин, забредшие сюда ради курьеза, понимают разницу между искристым Фраскати и степенным Гроттаферрата. И можно ли серьезно относиться к людям, которые ломанным языком спрашивают в будний день Асти Снуманте, обращая волшебный кабачек в шаблонный ресторан.

И подлинный ценитель поэзии кабачка морщится и тухнет, когда, по желанию подвыпивших иностранцев, тот же сор Пиппо, великий музичиста, должен петь наскучившую и затасканную «Santa Lucia» или «Spagnola».

Настоящий римский кабачек полон своеобразной поэзии, которой не опишешь двумя строками и не расскажешь в целом томе. Он не может быть шаблонным, в нем обязательно есть нечто свое, неповторимое, — либо виноградный навес, либо исключительное вино, либо такой суп из рубцов, какой найдется в редком субботнем меню. Или горячие пышки, всегда с пылу с жару; или макароны домашней стряпни, секрет которых был занесен в завещание хозяина.

Нет, например, сомнения, что лучшия в Риме, а следовательно и в мире, макароны, точнее pasta all' novo, подаются у братьев Феделинаро в их кабачке, что на площади, заполненной шумом фантана Треви. Лучше не бывает. Лучше и не может быть. Лучше попросту — нельзя себе представить.

Это истина, оспаривать которую смешно, — хотя иному, может быть, более по вкусу какие-нибудь rigattoni al sugo, толстые, полосатые, мучнистые, но это уже дело вкуса, я же говорю об об'ективной истине, не допускающей дальних кривотолкований.

Помнится, именно в этом кабачке я и познакомился впервые с маэстро Пиппо и его дочкой. Один опытный итальянский друг открыл мне секрет запыленного и выдержанного Trebbiano bianco, не слишком строгого, сладковатого, но очень уж подходящего к необходимым, также лишенным строгости и стиля, но все же единственным в своем роде макаронам братьев Феделинаро. Вечером я завел сюда гостей из России, литературных друзей, почитателей Италии. А Пиппо в те дни (ох, как давно это было!) еще цвел здоровьем и блистал голосом.

Право же, как то даже странно говорить сейчас о кабачке рядом с фонтаном Треви. Кажется это далеким, позабытым, быть может перепутанным сном…. Поклоннику Парижа тоже есть что вспомнить, но не с тем, нет, не с тем чувством. Там к воспоминаниям непременно примешается что-нибудь пикантное, щекочущее воображение: слово, жест, улыбка, выходка, хотя бы попросту лицо, ряд лиц, оживленная мимика и беседа. А в Риме как-то и люди не нужны. Зачем мне люди, когда Агриппа, зять великого Августа, еще в 19 году до Христа позаботился устроить водопровод, пославший в Рим шумливый поток чистой и вкусной воды, питающий фонтан Треви на крохотной площади. Фонтан Треви не струйка, не каскад; целую речку, бойкую, немолчную, одел Бернини дорогим камнем, набросив фигур и барельефов, напутав аллегорий, увековечив и самого Агриппу с планом его диковинного акведука. А шум фонтана врывается в кабачек каждый раз, как новый посетитель приоткрывает дверь, заранее улыбаясь предстоящим высоким вкусовым ощущениям: гениальным макаронам и аккомпанирующему их живительному напитку.

Сам кабачек не прихотлив; только один ряд столиков умещается вдоль стены, забегая и под арку примыкающей комнатушки. Напротив столов — хозяйский прилавок, он же и кухня, так как горячей пищи, за исключением макарон, да еще пожалуй яичницы, здесь не подается.

Вы помните, милые друзья, с которыми мы позже не раз встречались на страницах газетных и в литературных сборниках (жизнь умеет разбрасывать, но она же охотница и вновь сталкивать!), как спорила здесь мандолина Мариетты с говорком фантана? И песни одноглазого Пиппо помните? И как, странно взволнованные и вином и звуками, вышли мы и спустились к барьеру фантана бросить традиционное сольдо в воду — ведь вы уезжали! — и смеясь, и в тайниках души все же веря, что примета не обманет, что Рим опять позовет к себе того, кто не забыл исполнить священный обычай. С тем же странным волнением неверующий крестится на старинный, темный, прекрасный образ, с улыбкой прося его о помощи, смеясь над собой и любя этот крест, этот жест забытый, отвергнутый — и все же святой своей наивностью…

Кто пробудил в нас это чувство веры в чудесное? Кто облек надежду на возврат в поэтическую грезу? Не Пиппо ли, пропев знаменитое «Вернись в Сорренто», но его ли слегка натреснутый голос, цельной страстью дрожащий? И не струны ли мандолины, живые под ручкой маленькой Марии?

И вы вернулись… И еще не раз мы встретились в Риме, — пока не залил Европы поток ненависти, сначала нас разлучивший, позже вновь спаявший иною спайкой… Что бы дали вы, чтобы вернуть те дни и снова быть возле рябой воды фантана склоненными перед статуей поильца Рима — Нептуна с трезубцем!

* * *

Шли годы…. Заглядывая иногда на кладбище у черепичной горы Тестаччо, где под сенью пирамиды Кая Цестия врастает в землю подмогильная плита Шелли, где у дверей склепа сидит мраморная девушка, изваянная Антокольским, где плакучее деревцо склонилось над именем Пашкова и где спит много много маленьких, никому неведомых людей, — я бродил глазами меж черных кипарисов, отыскивая незанятый клочек земли, который можно откупить заранее. Мне казалось — и посейчас кажется — покойным и гордым лежать здесь, далеко от родины кровной, в центре родины великой культуры. Здесь заезжий сородич прочтет на мраморной плите имя, — прочтет вслух и, может быть, вспомнит или запомнит; после, вместе с именем кладбища, пирамиды и странной, голой горы из античных черепков, — мелькнет в его памяти и надпись по русски, навеки оставшаяся в Вечном Городе, поскольку, конечно, сама вечность — не условна. Быть связанный с Римом — хотя бы узами смерти мне всегда казалось честью. Низко склоняю голову и прошу мою судьбу оказать мне эту честь хотя бы за те мучительные годы, которые выпали и выпадут на долю наших поколений!

Шли годы… На месте пустырей Prati di Castello вырастали доходные дома; целый чиновничий городок зачался и вырос за villa Borghese, ученая лопата удлинила площадь Форума вплоть до величавой громады Колизея; восстал из земли великий Август, возсияла из подземного заточения статуи Ниобиды; уже третий папа на моей памяти сидел «добровольным пленником» в Ватикане.

Шли годы…. Увереннее, тверже, спокойнее звучали стальные струны мандолины в руках Мариетты, уже почти взрослой девушки; глубже стала трещина во все еще полновесном голосе маэстро. Нежная песня Неаполя — да; но уже не так легко давалась ему сумбурная, дурашливая, неистово-веселая «Tirammi la gamba».

— «Ай, ай. Тяни мою ногу, она под трамваем. Прощай, моя Нинетта, прощай, моя Нинетта, тебя увижу ль вновь?»

Пиппо прыгает на одной ноге, поджимая другую, вскрикивая под акомпанимент своей гитары к вящему наслаждению публики. Никто не поет так «Tirammi la gamba», как великий Пиппо. Но тяжел, слишком тяжел был ему такого рода репертуар. Когда маэстро вытирает клетчатым платком обильный пот со лба, — сердце его колотится сильно, больно и старчески…. И будет лучше, если маэстро отдохнет на волнующем, полном лирики мотиве диалектальной песенки El sordato.

Солдат — неаполитанец поет на чужбине свой родной мотив; молодой командир слушает. Не время петь, и не место… но не велик выбор для сына Неаполя; либо петь, либо умереть.

«Я сказал ему; синьор поручик!

Пойте и вы — что за беда!

Я думаю о моей далеком родине,

Ведь я неаполитанец;

Если я не буду петь — я умру.

Поручик вздохнул… — Да, ты прав

Неаполь прекрасен, ох, как прекрасен Неаполь.

Знаешь, ведь и я влюблен в наш Неаполь.

Ну, ну, пой же свою песенку,

Только пой тихонько — тихонько».

Мой спутник, артист московской оперы, сам знаток и любитель неаполитанской песни, берет у Пиппо его гитару.

— Ну, маэстро, теперь споем наше, русское.

И поет ему первый куплет «Коробейников».

— Benne — benone! Отдайте-ка мою гитару! Ну, Мария! Верно ли, синьор Volodia?

Маэстро учить не приходится. Ему достаточно дать услыхать мотив, — он его никогда не забудет. И за ним, внимательным ухом, следует его музыкальная дочурка. И в центре Рима, близ Капитолия, несется из закрытой двери кабачка разбойничья песня —