На старой Калужской дороге
На сорок девятой версте…
В стаканах наших искрится знаменитое вино est-est-est, в старые годы трижды отмеченное знатоком-кардиналом. Оно строже и хмельней Фраскати. Но кабачек, прославленный этим вином, неуютен. Пиппо не заходил бы сюда, если бы в красных книжках, программу которых выполняют англичане и немцы, звездочка не указывала на этот кабачек, вариируя и легенду о вине est-est-est. И бедному маэстро, по случаю тяжелых дней, приходится наводить своей гитарой colore locale на шаблонный кабачек улицы, слишком центральной и буржуазной. Ибо Мариеттина уже перестала быть даже Мариеттой: ее называют синьорина Мария. Глаза ее остались детскими, волосы, как и прежде, гладко зачесаны кверху, не по-римски, а пожалуй, по-русски, совсем просто, без претензий. Плавность родилась в ее спокойной походке, солидность в улыбке. В шестнадцать лет — итальянка уже женщина. Неужели это та самая Мариеттина, которая радостно приседала, получив шелковый шарфик в кабачке Треви? Шелковый шарфик, яркий и широкий, из рук русской синьоры…. Как идут годы….
— Маэстро. Сколько лет мы знакомы?
— Думаю, синьор Микэле, что не мало! Пожалуй с того самого года, как толстый Анджело купил тратторию «Roma Sparita». А тому будет… тому будет…. Мария! Сколько тому будет лет?
— Ты говорил — лет восемь, папа.
— Да, уж не меньше. Пожалуй, как раз братишка Марии тогда родился…
— Да разве у вас еще есть дети, маэстро?
— Эге! Я их держу дома. У меня их четверо, синьор Микэле. Мария — старшая, остальные сыновья.
— Такие же музыкальные?
— Дети мои? Нет! Им не далось. Но я их и не учил. И вряд ли хороша такая участь, быть певцами кабачков. Не так ли, синьор Микэле?
— Но вы, маэстро, король певцов!
— Король, а живу, как нищий. Отойди в сторонку, Мария. Знаете, синьор Микэле, эта девочка — сокровище. Что — я? Я — пьяница! Без нее я пустил бы семью по миру. Не она при мне, — а я при ней. Но, синьор Микэле, мандолина не кормит; нужно горло, мое горло, хоть старое. И еще чувство нужно; старого артиста чувство. Теперь подумайте, синьор Микеле: когда я умру — куда она пойдет? С кем? И что будет с ними?
Вот от чего у старого Пиппо порою дрожит голос больше чем нужно, Alla buona salute, синьор Микэле! Пусть это будет последний стакан. Что прикажете спеть на прощанье? Или сыграть вам Молитву Девы?
Опять, склонив головку, внимательным ухом следит Мариетта за дрожащим звуком струны. Влажен одинокий глаз Пиппо, и на опухшем лице его странная улыбка. Он также слушает гитару, и публика, за полчаса перед тем смеявшаяся его песням и ужимкам, застыла в немом и почтительном внимании. Ему не апплодируют. Щедро кладут экономные итальянцы, еще щедрее иностранные гости медь и никель на истертую тарелочку Мариетты.
— Buona notte, signori, e buon riposo a tutti. Всем доброй ночи — и сладко почивать!
Время от времени из кладовой появлялась коллекция чемоданов и подвергалась осмотру. Соблазнительно было взять только один, маленький плоский чемоданчик, подкинув к нему походную сумку и несессер… Но книги! Но бумага! Но лишняя перемена белья! Едешь на день — бери хлеба на неделю! И малый чемодан лез обратно в кладовую, а большой еще больше распухал, пыхтя под тугими ремнями. И такой же кругленький, надутый, пыхтящий паровоз увозил меня из Рима, редко — надолго, часто — далеко, никогда — на родину. Кроме нея, все другие страны были, в ту пору, гостеприимно открыты и приветливы.
И вот однажды, вернувшись из какой-то дальней прогулки, не то из Парижа, не то с Балкан, — где иные песни звучали, — я, как всегда, с первым приветом направился в «Исчезнувший Рим» («Roma Sparita») сэра Анджело.
Сколько новостей! Розина, наконец, замужем. Когда сор Микэле надумает прокатиться за город по дешевому тарифу на хорошем извозчике, достаточно предупредить накануне или в тот же день, но пораньше утром. Муж Розины имеет хотя и простой, но новенький — с иголочки — экипаж. Есть пара лошадей, — приданое Розины. Каков из себя муж Розины? Хе-хе! Да вот он сидит за угловым столиком. Vieni qua, Adolfo! Познакомьтесь, сор Микале! А Розины здесь нет, она теперь домоседка — дома хозяйничает.
Ну, а в остальном все по-старому, за три месяца без особых перемен. Вот еще новость: немецкая статья в рамке. Это, сор Микэле, вроде как бы реклама. Если вспомните, бывал тут, в «Roma Sparita», молодой художник с длинными волосами, немец. Теперь он уехал совсем в Германию. Так вот это его статья о римском кабачке «Roma Sparita». Теперь в Берлине всякий читал. И в книге Баха также значится на особой странице. А к книге написал предисловие сам Габриэле д'Аннунцио.
За стаканом горячего zabaione, с глубоким и радостным удовлетворением вернувшегося домой путешественника, слушаю солидную болтовню толстого padrone, волосы которого быстро седеют, а глаза всегда молоды и простодушны.
— Ну, а Пиппо поет по-прежнему?
— Пиппо? Э, нет! Пиппо больше не поет!
— Почему же?
— Потому что Пиппо умер, сор Микэле. И не говорите, такое горе, такое горе!
— Как, маэстро умер? Как же так?
— Умер, простудился и addio! Ну, конечно, и ослабел от вина. Вина он пил слишком много, синьор Микеле; а Пиппо был уже не молод.
— А девочка? Мариетта?
— Она бывает почти каждодневно. Приходит с другим. Тем и семью кормит. Пиппо, старый бродяга, не сумел скопить семье ни гроша. Мариетта едва его схоронила — и пошла опять бродить по кабачкам. Но доходы не те! Так, дают иные, зная об ее сиротстве….
— А с кем же ходит девочка?
— Какой-то родственник, тоже гитарист.
— Он певец?
— Нет. Теперь поет сама Мария. Но разве это голос, сор Микэле! У Пиппо был голос, и было сердце артиста. А Мария… как все. И мандолина не выручает. Без отца ей нет ходу. А Пиппо, бедняга, умер. Двадцать лет без малого я знал его, сор Микэле. И все двадцать лет он пел и пил, как настоящий маэстро своего дела.
На следующий день к вечернему обеду пришла в кабачек Мариеттина. В черном платье. Похудела девушка. Видно — трудно ей. Ее спутник — простой, робкий человек, в пиджачке, серьезный гитарист, но без огня и без увлечения.
— Чья это гитара?
— Папы. Он завещал ее синьору Федерико.
— А твой братишка, Мария?
— Он дома с мамой.
— Мама работает?
— Она стирает белье синьорам. Но платят плохо.
— Значит теперь ты кормишь семью?
— Я помогаю. Но и нам дают не много. Гораздо хуже прежнего.
— Ты очень жалеешь папу?
— Он был такой добрый…. — Era cosi buono, povero papá.
— Одного я не рассказал про маэстро Пиппо. Он был не только удивительный певец, но и умница, и очень чуткий человек. Помню, как в Риме гостили русские экскурсанты-учителя. Свыше трех тысяч проехало их за шесть лет, и Пиппо неизменно пел им по вечерам.
Однажды мы справляли прощальный вечер: утром группа уезжала во Флоренцию. Пели хором, говорили речи, разводили гражданскую грусть интеллигентскими слезками.
Пиппо слушал, аккомпанировал пению, смотрел внимательно в рот ораторам. Вероятно по глазам догадывался, о чем говорят русские, почему в их голосах слышится дрожь. Смеялся, когда сор Анджело выступил с речью, «по-русски» («Спасиба, спасиба, дозвиданья!»). Затем залпом выпив стакан вина, великий маэстро сам попросил слово, махнув мне рукой:
— Переводите!
Сначала цветисто, по адвокатски; затем душевнее и проще. Каждый итальянец — немножко оратор. Пиппо был оратором Божьей милостью, — как и певцом. И я очень жалел, что речь его приходилось переводить, — разве переводима речь итальянского оратора. Но всего чудеснее было то, что Пиппо говорил на ту же тему, что и мы, — все поняв о чем перед этим шла речь по-русски. Он говорил нам о наших горестях и сулил нам те блага, и бо́льшия, какими пользуется Италия, — и свободу, и свет солнца, и веселую песню. И кончил лучшими нашими тостами, выраженными им на звучнейшем из языков. Как он понял? Как догадался? Какой же ты умница, Пиппо, и какой ты чуткий и благородный человек!
Арфой златострунной ласкают ли ангелы твой слух, достойный маэстро! Или ты веселишь своим пением страдальцев Дантона ада? Или оттуда, своим одиноким глазом, ревниво следишь за тонкими пальцами осиротевшей Марии, дрожащими над двойной струной мандолины?
Пиппо! Отдохнуло ли там твое усталое сердце!
Posa per sempre! Assai tu palpitasti!
Мих. Осоргин.
А. ЯковлевТерновый венец
И одели Его в багряницу и,
сплетши терновый венец,
возложили на Него.
Ехали уже семь дней. Запылились, загорели, оборвались еще больше, устали, говорили хрипло. Измученные лошаденки едва передвигали ноги. А всем думалось, что едут давно-давно… Дорога была одна во все семь дней: сожженные бурые поля, изредка перелески с желтыми листьями и серой паутиной на сухих ветвях, порой деревушка, порой село с белой церковью, стройно поднимающейся среди темных придавленных куч — изб.
Все семь дней солнце огненными ногами ходило по земле.
Утром оно вставало большое, без блеска, как мутный багровый шар, и в миг наполняло весь мир огневыми стрелами. В неверном мареве выползало оно на небо — синеватое над головой и бледное-серое, густо запыленное над дальними полями. Чем выше поднималось оно, тем становилось злее. На всей равнине не было черного пятна, на чем бы отдохнул глаз. Все мрачно сверкало, даже сожженная земля. Тончайшая пыль, как огненный сверкающий туман, висла в воздухе. И в огневом сверкании лениво полз обоз. Воз за возом, полз дальше, дальше, словно хотел уползти от солнца.
Перед полднем обоз свертывал с дороги в первый долочек и, бессильный, останавливался. Люди забирались под телеги, в тощую тень; лошади прятали головы под брюхо одна другой и дышали шумно, высоко вздымая мокрые от пота бока. Слепней не было. Слепни все сдохни. От жары. В высохших болотах…