Зной лился густой, непроглядный. Виделось: все вдали движется. Трепетно переливается над полями огненная прозрачная вода, — справа, слева, спереди… Переливается быстрыми мелькающими волнами. Не было облачка на небе. И солнце казалось голым в своем одиночестве.
К вечеру вся равнина тускнела. От кочек, от холмов, от перелесков бежали сизые тени. А все еще дышало огнем. И шина на колесах обжигала, как только что вынутая из горна. Но пробуждалась чья то воля, и над станом носились хриплые крики:
— Эй, запрягай!
Тогда все шевелилось. Вели полумертвых лошадей, руками подталкивали их сзади, крепко тянули за узду, так что голова и шея — от морды до плеч — вытягивались стрелкой, и запрягали. И опять обоз скрипел по пыльной дороге. Длинные тени шли сзади.
В сумерки на смену солнцу выползала луна. Такая же голая в своем одиночестве, с неверной улыбкой на лице, — словно смерть молча смотрела на землю. Земля молчала. Когда останавливался обоз и переставали скрипеть телеги, жуткая тишина вставала от земли до неба. Ни птиц, ни кузнечиков, ни людских криков…
Так день за днем, ночь за ночь семь мучительных кругов — от восхода до заката и от заката до восхода.
На стоянке дед Лука долго молился на восток и вслух читал:
«Слава Отца, во имя Отца. Слава Отца, во имя Отца. Слава Отца, во имя Отца…» Много, может быть, сто раз. Иной молитвы он не знал. Он не просил, не жаловался, не каялся, а все: «Слава Отца, во имя Отца»…
Кончит, — посветлеет, будто утолит жажду из светлого источника. Прежде, там, дома, в Вязовке, он любил поговорить в такие минуты о душе, о святых, о народе. И с Кузьмичем у него такая дружба больше потому, что Кузьмич человек бывалый и «слышит в полслова.»
Теперь же грустно оглянет пустую степь, подумает и скажет:
— Существовать невозможно. Такое скряжение хрестьянского народу идет, такое скряжение, что… Не иначе, как за большие грехи.
И задумается. Узловатый, уродливый, как старый корень, вывороченный из земли. Все лицо в морщинах — тонким кнутиком исхлестано вдоль и поперек. А весь с правилами и законами; земляными, стойкими.
Кузьмич ярко помнит тот вечер, когда впервые обоз встретил в поле брошенного мертвеца. Все багровое было кругом. И небо, и пыльная, иссохшая земля. Лошади при каждом шаге мотали головами, словно хотели помочь себе. И в этом движении чувствовалось, как они устали. Вдруг — одна за другой заартачились и в сторону: прямо у дороги лежал мертвый в ситцевой рубашке, в грязных посконных портах. Босые ступни с искривленными пальцами торчали в стороны. Лицо было закрыто тряпкой. Вокруг головы на земле лежали бумажки, придавленные камешком: деньги. Лука перекрестился, подошел к мертвому и, нагнувшись, начал его перекладывать…
— Ты зачем его тревожил? — спросила Лизка, когда Лука догнал обоз.
— Неправильно лежал: ногами на восток надо, — сурово ответил Лука.
— А деньги то зачем клал?
— На похороны, аль не знаешь? Миром — народом хоронят, миром — помин делают. Ну, только этому незадача.
— Почему? — спросил Кузьмич.
— Свои бросили, — чужие не похоронят. Даже положить по-людски не захотели. Все напуганы, все бегут. Видишь?
Он показал вперед. А там, как бурые черви, тянулись по пыльной дороге обозы.
— Всем только до себя. Бегут. Гибнут, как челноки в море.
На восьмой день перед полдней доехали до степной вихлявой речки с крутыми глинистыми берегами, кое-где поросшими тальником и осокой, свернули в сторону от дороги и раскинулись станом. Первый рад за всю дорогу обрадовались. Все обрадовались. В звоне ведер, что загремели по стану, послышался смех. Голоногие мальчишки в холщевых рубашках забегали по берегу, перекликаясь, как галки. Девки стадом побежали в сторону, подальше от стана, купаться; раздевались смеясь, — странные чудовища — с белыми стройными телами и черными от загара лицами, шеями и руками. Фыркали радостно лошади.
Лука засуетился, распрягал торопливо лошадей словно боялся, что река уйдет.
— Теперя мы до завтрева здесь пробудем. Отдохнем.
А доволен был, — будто сам изобрел эту реку.
— Ты бы искупался, Кузьмич. Поди, тебя пыль теперь поедом ест, непривышный ты.
— Иду, иду, дед. Сейчас помогу тебе и пойду.
— Чего помогать? Иди. Я один сделаю. Иди, тебе говорят. А то солнце столбунцом встанет, тогда поздно будет.
— Поздно? Почему?
Лука понизил голос.
— А бес то полденный? Он не любит, когда в полдень купаются; схватит.
Кузьмич засмеялся — мелькнули белые зубы на черном лице — и пошел. Так захотелось сбросить поскорее просоленую по́том, скорблую рубашку и кинуться и воду.
А под обрывами уже везде плескались и кричали люди. Испуганные стрижи носились над рекой, пронзительно покрикивая. Речка была светлая и гладкая, лишь рябила на перекатах у намывных песчаных островков, золотистыми пятнами разбросанных то там, то здесь под берегами.
Кузьмич обрадовался и зеленой осоке, и сероватым листьям тальника и, больше всего, светлой глади реки, в которой отражался противоположный берег — глинистый, с тонким карнизом чернозема, в котором всюду виднелись дыры — гнезда земляных стрижей. Серебристая вода ластилась к берегу.
Вот долочек, — легко спуститься, — по долочку тальник, а за ним, видать, песчанная отмель клином зашла в воду.
Кузьмич пробрался на нее и, не садясь, снял сапоги. Ноги радостно заныли в горячем сверху, сыроватом песке. Он быстро разделся, глянул на себя и рассмеялся: тело белое, а ноги и руки черные — будто чужие приделаны. Стрижи, словно мухи, летали над головой… Кузьмич побежал к воде. В уголке у отмели заливчик — вода в нем застоялась, стала зеленоватой, и едва Кузьмич бултыхнул ее, вступив, как с поверхности серой дымкой поднялась мошкара, и засвистала в воздухе. Кузьмич зашагал в воду. Вот по колени, вот по бедра, — между пальцами ног вода шевелится, как живая, щекочет, а прохлада лезет вверх мягким пояском… Бултых!.. Он окунулся. А когда опять вышел на отмель — сердце глухо колотилось.
— Хорошо!
Он растянулся на горячем песке. И первый раз за дорогу в хорошей дреме уронил голову на руки — и уже не Кузьмич был — властный и умный, — а кто то вялый, безвольный; сосуд, наполненный ленью и сладкой истомой. Тощие длинные мухи бойко бегали по песку, пугались, бежали в сторону. Одна села на ногу, защекотала возле пятки…
Близкий берег за речкой теперь казался высоким, как стена с черным карнизом, и отражался во всей реке. Успокоившиеся стрижи летали без крика, низко над водой.
А на всем лежала дрема, и осока застыла над рекой, и тальник, и берега. В дреме Кузьмич повернулся на спину. Солнце сразу согрело грудь. И не кожу только, а будто все тело насквозь, и самое сердце.
И впервые за много дней Кузьмич подумал о солнце радостно.
В дреме вспомнил всю дорогу, — когда оно золотыми раскаленными зубами грызло землю, а раньше истоптало все поля в Вязовке. Самую Вязовку вспомнил. Церковь на пригорке, вереницы изб, и проводы, и слезы… Сердито повернулся на бок: опять показалось, что солнце — зверь.
Но песок приятно грел щеку.
— А все таки хорошо…
В стоячей воде у берега поднимались пузырьки и лопались. Два стрижа летали над Кузьмичем; долетит и столбом кверху — рраз! и щебетнет, будто крикнет:
— Эй, проснись!
А Кузьмич спал, спал долго, кажется, с самой зимы так не спал…
Большой слепень вылетал из тальника, загудел сердито, как дьякон, сел Кузьмичу на спину. Тот вздрогнул. Слепень поднялся, закружился, опять сел — темное пятно на белом теле. Кузьмич сердито отмахнул рукой, — хотел поднять голову, но голова была полна мутной тяжести, а глаза слипались. Ему почудилось, что он задавлен. Он маленький, маленький. А кто огромный идет прямо на него в огненных сапогах… Это солнце. Идет злое. Лицо на небесах, ноги здесь на земле. Задавит… Вот, вот… И в самом деле страшная нога опустилась на Кузьмича. Он сам услышал, как застонал. Но повернуться не мог…
— Проснуться бы, подумал он, и, собрав всю волю, поднял тяжелую голову.
Все кругом было сизое. Стрижи показались злыми: сядет на бок, укусит. Шею было трудно повернуть, будто спина срослась с затылком.
— Что со мной? — испугался он.
Голова опять упала на песок… И когда через минуту он все таки поднялся, некое видение стояло перед ним — Белая Дева. Пришла ли она по реке, безшумно, как струи, или прямо из воды поднялась, Кузьмич не знал. Она была высокая, в прозрачных белых одеждах, закрывавших ее ноги. И — странно, — сквозь одежды, и сквозь ее тела виднелся противоположный берег, и небо, и стрижи. Она с улыбкой смотрела на Кузьмича. Ее правая рука туманилась, словно держала что то нелепое.
Кузьмич испуганно смотрел на нее.
— Кто ты? Пресвятая Дева Богородица или ведьма? — трепетно спросил он.
Она кивнула головой и улыбнулась радостней:
— Я — Белая Дева. Я пришла за тобой.
— Ты мираж? — забормотал Кузьмич, опуская голову. — Я… я болен.
Он с трудом повернулся на бок. Вся нога горела и саднила, как содранная. Голова была налита свинцом.
Он опять лег и закрыл глаза. А поднявшись, снова увидел ее — Белую Деву. Она стояла над ним, не двигаясь… Он весь задрожал судорожно, пронизанный ознобом.
А кто то на берегу кричал:
— Кузь-ми-ич! Кузь-ми-ич!
Кузьмич огляделся. Белой Девы уже не было, будто Она испугалась криков и скрылась. Все просто было. Река, берег, стрижи…
Не искупавшись, только стряхнув с себя песок, он с трудом оделся и пошел в стан.
Опять заскрипели возы. Под кручу, через речку, в брод, на другой берег, где между свинцовых полей прохлыстнулась темная извилистая дорога, уходящая за дальние холмы, вон туда, где стоит ветряк, беспомощно опустивший руки, как убогий старик. Солнце идет на закат, немного правее дороги.
— Но! Но!.. Спущайся! Поддерживай!
Лошади похрапывают и стонут. Стонут, как человек, придавленный горем. Возы лезут с кручи в воду, напирают, хомуты у лошадей сдвигаются на уши. Заплескалась вода. Бабы и девки идут по воде сторонкой, высоко подбирая подолы. Сколько бы здесь можно наговорить по этому случаю веселых вещей… Но все молчат угрюмо, привычно, будто на губах замок.