Впрочем, бай есть бай, бий есть бий. В те времена, когда старейшины могущественного рода были всевластны, стоило могучему Арстаналыбатыру рыкнуть, не сходя с почетного места в своей юрте, как люди кругом склоняли перед ним головы, спешили выполнить его приказ, внушая себе: «Рык льва — воля аллаха!»
Даже Асантай вынужден был, страшась гнева Арстаналы, вброд перейти реку, а Барман, не пикнув, отдал свою дочь без калыма замуж за его сына, Манапбая.
О аллах всемогущий! Разве может улететь невредимой даже белая лебедь, которая бросит тень на голову Манапбая-мирзы, любимца рода сегпзбек? Разве может остаться живым-невредимым стрелок, которому приказано сбить ее на лету, но он не сбил? О аллах всемогущий! О аллах всемогущий! Позапрошлой осенью, вкушая хлеб-соль, стодевятнадцатилетнего возраста священный. Арстаке ушел в иной, истинный мир. С ним прощалось великое множество народа, сгибаясь от горя и скорби. По его потомки не смогли справить поминки по всем велениям стародавнего обычая и созвать гостей отовсюду.
Немного погодя, словно не хватало этого позора, стал грозиться Шаймерден, главарь недостойного рода, издавна враждовавший с ним. Этот подлый человек, возгордись тем, что получил подарок от белого царя, уже давно тягается с потомками бека. Когда Арстаналы был жив еще, Шаймерден боднул его однажды так метко, что чуть не распорол ему живот. Теперь у Шаймердена появился хитрый выскочка Барскан, притерся к новой власти на службу и мутит все исподтишка. Оклеветал Манапбая перед новой властью: «Манапбай плачет, мол, по прошлому. Справляя поминки по своему отцу-хану, он назначил приз живыми людьми».
Мысли Адыке перекликались с мыслями Акимкана. Тот думал:
«О Адыке, кто знает, то ли наветы паршивца Барскана причиной тому или так уж положено по законам новой власти, но притеснили светоча нашего Манапбая. И все мы, потомки бека, терпим унижение, Адыкеджан. О создатель, где наша былая гордость, если Манапбая, державшего паше знамя, ссылают невесть куда, а эта албарсты, которой дали править народом, чуть не затоптала нас своим конем…»
Темно-гнедой иноходец, на котором мерно раскачивался Акимкан, оступился и чуть не упал. Нахмурив взъерошенные брови, Акимкан дернул поводья:
— Эх, чтоб тебя прирезали!
Кругом ничего не слышно, кроме топота копыт, стучащих о жесткую каменистую дорогу, да глухого шепота между всадниками. Стесняясь Акимкана, люди не ведут шумных разговоров. Ни те словоохотливые, что любят рассказывать свои и чужие родословные предания о древних походах, ни шутники, что не дают скучать людям, развлекая их забавными историями, ни красноречивые мудрецы, что услаждают душу переходящими из уст в уста назидательными речами, — никто не смеет раскрыть рта.
Акимкан мрачен, Адыке объят думами: они ведь едут не на какое-нибудь сборище, где разрешаются родовые споры, или на поминки, где устраиваются скачки, или же на той в богатом апле с шумными играми и щедрыми угощениями.
Заодно с Акимканом вся остальная знать рода, почитающего Манапбая, охвачена тревогой. Роды и аилы враждовали между собой, насильничали, учиняли произвол друг над другом, когда же над ними нависла угроза, богатеи сплотились.
Кто не попрощается с Мапапбаем, кто не угостит его и не снабдит деньгами на дорогу, того и человеком не назовешь. Близкие Манапбая его застыдят: «Что ты за человек, если не поддержал умирающего, не подпер того, кто от боли гнется…»
Каждый глава аила давно уже дал знать своим аилчанам:
— Все должны попрощаться с Манапбайбатыром. Сделайте так, чтоб у родственников не возникло обиды на нас. Не давайте недругам нашим повода упрекнуть нас в небрежении к Манапбаю. Не жалейте, возьмите с собой все, чем только можно ему помочь…
Манапбай находился не в тюрьме и не на воле во дворе с высокими воротами — как раз напротив многолюдного базара. Этот двор — на месте караван-сарая, построенного лет десять назад предприимчивым купцом из Андижана. Он вел бойкую торговлю скотом, покупал его обычно на Каркаралинской ярмарке, также в здешних аулах и прогонял через эту долину.
Не раз сидел он на почетном месте у Манапбая, не раз Манапбай приезжал в караван-сарай и гостил у купца. В те времена двор этот был похож на многолюдный базар: по одну его сторону возвышался устланный коврами помост, где у заставленного угощениями дастархана купец прохлаждался чаем, толкуя о торговых делах, а по другую сторону стояли всегда открытые лавки, где полки ломились от тюков парчи, плюша, бархата, шелка, атласа, от груд сахара, навата и чая. Горцы, которых потребности заставляли ездить в город за покупками, все нужное находили у андижанского купца.
Кто знает, какие там дворы у андижанского богатея в других городах, но в этот свой двор он уже третий год не заезжает. Сейчас он пустует, старый, уныло-сиротливый. Тоскливо на душе и у Манапбая, хотя родственники, приехавшие попрощаться с ним, стараются развлечь мирзу, наперебой угощают, дарят ему деньги. С приездом Акимкана и его спутников один из пустых углов двора заполнился лошадьми.
Манапбай, который с самого утра сидел на сложенном вчетверо одеяле, облокотившись о большую пуховую подушку, проворно поднялся навстречу Акимкану:
— О почтенный! И вы приехали?
Акимкан, у которого дрожала борода, ответил чуть осипшим от волнения голосом:
— Э, Манапбай, мой дорогой, к кому же мне, скажи, приехать, если не к тебе? Ты ведь, свет мой, был любимцем нашего славного предка, его лучезарным озером. На что мне рай, который, может, ниспошлет мне создатель на том свете, если не смогу взглянуть в твое белое лицо в этот час?!
Адыке, стоявший позади, незаметно утер слезы, делая вид, что поправляет сдвинувшийся на глаза тебетей.
Видно, горе стискивало Манапбая, — в свои неполные пятьдесят он заметно отяжелел: дышал тяжело, вздергивал плечи. В его открытых глазах с характерными складками на верхних веках нет прежнего озорства, нижние веки слегка припухли. Когда он говорит, чуть заметно подрагивает его рыжая бородка. Как у покойного отца, бородка у него гладкая, аккуратно расчесанная. Не в пример Арстаналы, борода у которого поседела, когда беку было уже под восемьдесят, у Манапбая — то ли оттого, что счастье рано покинуло его, то ли от горестных переживаний, — наблюдательный глаз мог бы заметить два-три седых волоска, как бы по ошибке оказавшиеся в его рыжей бородке. Родственники, видевшие, как постарел Манапбай, вздыхали про себя: «О изменчивый, бренный мир! Отчего ты вверг в горе Манапбая, любимца нашего Арстаке, кого ты лелеял неизменно?»
Два-три проворных джигита, обутые в мягкие ичиги, прислуживали гостям, бесшумно бегая на цыпочках. Один расстилал дастархан, другой подавал воду для мытья рук, третий подносил самовары. Казалось, не родственники оказывают почести Манапбаю, а, напротив, он их угощает. Хотя место Айнагуль байбиче пустовало, по по всему чувствовалось, что она давно распорядилась: «Принять приезжающих как следует. Обильный дастархан. Заваренный чай наготове. Сперва подать манты, после плов».
Обычно Айнагуль принимала и угощала столь почетных гостей всегда сама. Не говоря о других, отсутствие байбиче огорчало прежде всего самого Манапбая, который сидел с сиротливым видом, словно разлучившийся с матерью ребенок. После того, как Манапбай будет сослан и разлучен с родственниками, единственным знаменем в его руках останется Айнагуль байбиче. А опорой байбиче останется Манапбай. Как бы судьба их ни разлучала, они пожизненно будут подпирать друг друга, как две ели, выросшие из единого корня. А что может сравниться с дружбой супругов, которые помнят поговорку: «Мне дороже мой горбатый старик, чем тридцать сыновей», — и которые уважают друг друга тем крепче, чем больше стареют?
Словом, Айнагуль байбиче, которая вкладывала всю свою душу в хлопоты о Манапбае, оставалась внешне совсем спокойной. То она принимала родственников, приехавших проститься с баем, то, поручив джигитам угощать гостей, уходила справляться с делами, которые нельзя было никому передоверить. Передать привет друзьям и сватам, поручить определенным людям довести до конца запутанные дела, опираясь на свои влиятельные связи, богатство и власть, и, положась на свой авторитет, дать совет, как эти дела закончить, — все это она должна была исполнить самолично.
Закончив свои немалые хлопоты, Айнагуль байбиче решила встретиться с Батийной, которая собирала женщин у здания волисполкома.
Собрание еще не открылось. Молодые женщины, ушедшие от своих мужей-стариков, токол, притесняемые байбиче, заходили одна за другой к Батийне.
Вдруг среди тех, что стояли за дверью, началась возня, женщины зашушукались, зашептались меж собой. Донеслось звяканье серебряных украшений.
«Должно быть, это звенят тяжелые ключи, привязанные к концу чьих-то кос», — подумала Батийна. Дверь раскрылась, и вошел солидный мужчина, почтительно держа руку на груди:
— Не обессудьте. Меня зовут Санжар, джигит Мананбая-мирзы. Айнагуль байбиче пришла повидаться с вами. Разрешите?
— Пусть Айнагуль байбиче заходит в комнату! — ответила Батийна.
Одетая в шубу на мерлушковых лапках, в тщательно намотанном на голове, чуть сдвинутом назад элечеке, — он так шел к ее белому с негустым румянцем лицу, — и оставив у порога новенькие калоши, Айнагуль байбиче с веселым видом направилась к Батийне:
— Хотела бы назвать вас «эже», но вдруг окажусь старше вас. Хотела бы назвать вас «синди»[52], но могу оказаться моложе вас. Лучше назову вас просто «подруга». Здравствуйте, подруга!
Учтиво улыбаясь, Батийна сказала:
— Будьте живы-здоровы, подруга.
— Я пришла к вам. Не обессудьте меня.
Назвав Айнагуль «подругой», Батийна уже не могла назвать ее «байбиче». Как-никак у нее с Айнагуль одинаковая судьба, одни и те же горести, одни и те же душевные тайны. Батийна готова была сказать: «Ты рано достигла желанной цели. А я набрела на Алымбая-медведя», — но вслух произнесла другое: