Перевод с подстрочника — страница 40 из 64

итность и цельность: примерно так же, должно быть, выглядела площадь перед Олегом и сто, и триста лет назад, только вместо автобусов и маршруток были навьюченные ослы и верблюды. Но продавцы за дощатыми прилавками так же завлекали прохожих, матери волокли непослушных детей, а нищие просили подаяния — усталость почти бесконечного минувшего времени, в которую погружался Печигин, сгущала воздух настоящего, ослабляя пестроту и шум. Рождались и умирали поколения, но движения, которыми поворачивали перед лицом покупателя светящуюся гроздь винограда или похлопывали, одновременно деловито и ласково, бок дыни, оставались неизменными. Из них складывался узор местной вечности, хрупкий и нерушимый... Перемены всё-таки необходимы, думал Печигин, но проводить их надо осторожно, чтобы не порвать тонких связей, скрепляющих эту жизнь. Нужно дать людям работу, чтобы им не приходилось уезжать за границу. И эти разрушенные дома по дороге, всё ещё не восстановленные... столько лет прошло после войны, а там по-прежнему живут... это нехорошо... Тут смутный ход его государственной мысли был прерван визгливым злым криком:

— Верка, блядь, куда пошла, коза, блядь?!!

Четыре старухи-нищенки, повторно обходившие площадь, выискивая тех, у кого ещё не просили, направлялись прямиком к Олегу. Они были почти неотличимы друг от друга, в одинаковом замызганном рванье, в сползающих складками на щиколотки драных колготках, сквозь дыры в которых выглядывали коричневые детские коленки, с одинаковыми морщинистыми тёмными лицами, похожими на залежавшиеся мятые яблоки с гнилушками слезящихся глаз. Они передвигались семенящими шажками, беспрерывно переругиваясь беззубыми ртами, но всегда вместе, не расставаясь ни на секунду, как будто срослись в одно суетливое четырёхглавое существо, растерявшее все признаки пола и возраста, не говоря уже о национальности, надежно скрытой загаром. И только когда одна из них, замешкавшись, потерялась, другая позвала её вырвавшим Печигина из его транса криком, не оставлявшим сомнения, что перед ним — русские женщины. Как они очутились здесь? Как, чем живут в этой коштырской глуши?! Почему не уезжают отсюда?! Одна из них была в платке когда-то белого, а теперь неопределённого жёлто-серого цвета и, перед тем как начать клянчить у Олега, старательно убрала под него волосы, изобразила что-то отдалённо похожее на улыбку — и обратилась к Печигину на коштырском. Очевидно, ей даже в голову не могло прийти, что здесь, в Комсомолабаде, ей может встретиться соотечественник. А может, перебирая за день сотни людей, старухи просто давно не замечали их лиц. Олег торопливо, точно заразившись старушечьей суетливостью, полез в карман брюк, выгреб все, какие были, мелкие деньги — целую пачку мятых купюр — и всунул в протянутую грязную ручку, стараясь не глядеть нищенке в лицо, как будто это могло вызвать немедленное разоблачение — узнавание в нем соплеменника, — отчего взгляд соскальзывал вниз, на коленки в ссадинах, торчащие из колготок, которые были не только рваными, но и мокрыми. Получив деньги, старухи сразу же, не оглядываясь, засеменили прочь, пересчитывая их на ходу и ругаясь по-русски, оставив Печигина отходить от приступа вялого ужаса, медленно таявшего в груди, как лёд на жаре. Когда с бутылкой воды и билетами на следующий автобус вернулась Динара, он ещё не вполне оклемался и поглядел на неё так, что ей показалось, будто Олег её сперва не узнал.


Давно уже не существовало ни совхозов, ни Компартии Коштырбастана, но конечная остановка автобуса по-прежнему носила название «Совхоз имени XXII съезда КПК» — очевидно, для местных эти русские слова были пустым сочетанием звуков, которому они не придавали никакого значения, а поэтому и не видели оснований его менять. Здесь тоже была площадь, поменьше, чем в Комсомолабаде, и пустая — ни автобусов, ни маршруток, — тоже окружённая уже опустевшим к вечеру рынком. Лишь за одним из прилавков несколько стариков в чапанах пили чай. А посреди площади на невысоком, в человеческий рост, покрытом облупившейся штукатуркой постаменте стоял небольшой памятник. На постаменте не было написано ни слова, и Печигин не сразу понял, кто перед ним, а узнав наконец Ленина, обрадовался ему, как старому другу. В столице все памятники, напоминавшие об СССР, были давно снесены, и только здесь благодаря глубочайшему безразличию коштыров ко всему чужому, не относящемуся к их жизни, он уцелел — маленький, не больше школьника, но уже лысый, с бородкой и заметно азиатскими чертами лица, так что местные жители послесоветского поколения, возможно, принимали его за какого-нибудь деятеля коштырской истории. Он был выкрашен серебряной краской, и покатая лысина отливала посреди темнеющей площади последним слабым отсветом закончившегося дня.

В доме, куда привела Печигина Динара, было много женщин, занятых приготовлениями к свадьбе, но всё происходило как-то глухо, в полутьме, потому что электрические лампочки были только на кухне и в прихожей. Чтобы осветить комнату, отведённую Олегу, пришлось вывинтить лампу на веранде. Динара представила Олега своим родственникам, большинство из которых не говорили по-русски, они только вежливо улыбались, кивали, отводя глаза, и поспешно исчезали в темноте. Их было много, они толпились в дверях, и Печигин понимал, что не только не запомнит имён, но завтра не вспомнит уже и лиц. А между ними пробирались поглядеть на необычного гостя босоногие дети. Протиснувшись, они глазели на Олега беззастенчиво и открыто, как на диковину, пока их не уводили. Женщины тоже все были босые, поэтому ходили по каменным полам тихо, полумрак дома полон был шелестом их платьев и приглушёнными голосами. Наконец знакомство завершилось, Динара постелила Печигину несколько курпачей и ушла на кухню, к другим женщинам, оставив гостя на владевшего русским худощавого парня лет двадцати, связанного с ней сложной степенью родства, которую Олег так и не смог уразуметь. Рустем (так он назвался) первым делом заявил:

— Я люблю ЦСКА, люблю «Спартак», люблю Россию! Ты мой гость — всё будет красиво!

Затем он закинул в рот щепоть насвая, отчего его и без того резкие движения сделались совсем развинченными, и предложил немедленно познакомить Печигина со всеми своими друзьями, явно давая понять, что они не абы кто, а самые важные здесь люди и Олегу крупно повезло, что у него есть возможность завести такое знакомство. Но Печигин спросил, нельзя ли отложить это до завтра, и до Рустема дошло, что гость устал с дороги.

— Всё, ухожу, ухожу. Отдыхай. Всё будет завтра. Если что нужно — спроси Рустема.

Он закрыл за собой дверь, и Олег остался один. В комнате кроме топчана был еще сундук с пирамидой курпачей на нем, почти достигавшей потолка, и ободранный буфет с несколькими битыми чашками и целой галереей чёрно-белых фотографий, окружённых искусственными цветами. Пластмассовые цветы наводили на мысль, что все люди на снимках, включая детей и даже младенцев с сосками, уже умерли. Другими украшениями комнаты служили выставленные в буфете пустые коробки из-под конфет и висевший на белой стене календарь пятилетней давности с японками в кимоно на фоне пагод, водопадов, цветущей сакуры и прочей роскоши. Японки с их фарфоровыми улыбками показались Олегу почти такими же необъяснимыми и нелепыми в этой убогой комнате, как русские нищенки в Комсомолабаде. Но смотреть на них ему долго не пришлось — лампа под потолком сначала померкла, погрузив комнату в вибрирующий сумрак, а потом погасла: подача электричества кончилась. Олег лёг на топчан. Курпачи пахли слежавшимся войлоком, их запах обволакивал, затягивал в свою духоту, в сон...

Утром он проснулся от коровьего мычания, которому примерно через полминуты отвечало блеяние овцы. Этот диалог длился и длился, точно у овцы с коровой был спор, чьё слово будет последним, и он мог продолжаться бесконечно. В комнате ещё держалась ночная прохлада, но за окном уже исходил жужжанием тяжёлых мух литой неподвижный зной. Завтрак (овощи и рис) принесла Олегу в комнату Динара. Она была босая, в простом коштырском платье, и вместе с городским лоском с неё сошёл за ночь весь ореол распутства, теперь она ничем не отличалась с виду от любой из местных женщин. Потом появился Рустем и повёл Печигина знакомить с окрестностями и друзьями.

Показывать в кишлаке было, конечно, особенно нечего, но Рустем так размахивал руками и интригующе улыбался, качая головой, точно в запасе у него была невесть какая невидаль. Низкие, без фундаментов, светло-коричневые одноэтажные дома стояли по обе стороны единственной улицы, а в промежутках между ними открывались поля или просто незасеянное плоское пространство, уходящее к горизонту, заросшее пожухлой травой. Оцепенелая на жаре бесконечность просвечивала здесь со всех сторон, сквозила через каждую дыру в дуване. Оттого, что все постройки были такими низкими, не успевшая ещё выцвести с ночи голубизна неба сходила почти до самой земли, начинаясь над плоскими крышами, до которых можно было, подпрыгнув, запросто дотянуться рукой. Под этим близким небом редкие встречные, в основном старики, выглядели издалека совсем маленькими, пригнутыми к земле; приближаясь, они вырастали в размерах, но не приобретали той значительности, которая даром даётся горожанину, а жителю района незнакома и недоступна. Рустем представлял Олега каждому как своего друга из Москвы. Сплошь покрытые морщинами задубевшие лица стариков были слишком изношенными, не годящимися больше для выражения ничего, кроме усталости от долгого труда жизни, и всё-таки они скалили в улыбке редкие зубы, брали обеими руками протянутую руку Олега, немного держали, потом отпускали. Один даже вполне внятно произнес: «Здравствуйте», но всё равно казалось, что слово «Москва», мелькавшее среди коштырских фраз, значит для них не больше, чем название какой-то бесконечно далёкой от Земли звезды.

По дороге к пустырю за домами, где вечером будет свадьба, Печигин и его провожатый миновали тракторную станцию, во дворе которой стояли две груды ржавого железа, когда-то бывших комбайнами, пара разобранных легковушек и трактор. Над входом висел выцветший плакат со слабо узнаваемым изображением Народного Вожатого и фразой, заканчивающейся восклицательным знаком. От нечего делать Олег поинтересовался, что она означает.