Гондатти через несколько лет действительно был назначен губернатором в Сибири, а я действительно был сослан в Сибирь. И, я уверен, он исполнил бы свое шутливое обещание, если бы я оказался в его краях, но он был губернатором одной из западных сибирских областей, а я был сослан в Восточную Сибирь. Гондатти приобрел в Сибири хорошую репутацию благодаря своему либерализму и доброжелательному отношению к политическим ссыльным – его даже в свое время травила правая пресса, называя «товарищем Гондатти»…
Когда теперь, вместе с отцом, мы шли в охранное отделение (это было в феврале 1899 года), отец, покашляв несколько раз (что было у него признаком волнения), сказал мне: «Я не знаю, конечно, о чем они там будут с нами говорить.
Вероятно, ты что-нибудь набедокурил. Так ты не обижайся, если я для видимости на тебя немного покричу – для приличия!» Я обещал не обижаться. Встретил нас в охранном отделении жандармский ротмистр.
Это была моя первая встреча с «синим мундиром», которые я уже ненавидел. «Молодой человек, – обращаясь ко мне, сказал торжественно ротмистр, – все ваши сношения с заграничными революционерами нам известны. Я считаю нужным вас предупредить, что в дальнейшем, если вы будете эти сношения продолжать, вас могут постигнуть большие неприятности. А вас, – обратился он к моему отцу, – я прошу больше следить за воспитанием вашего сына и за его поведением».
Это, по-видимому, взорвало отца, который, вместо того чтобы, как он хотел, побранить меня, вдруг сказал: «Я не знаю, о чем вы говорите, но должен сказать, что я горжусь своим сыном!» Это было совершенно неожиданно и для меня.
«Мы-то с вами не знаем, – ответил ротмистр, – но он (и он кивнул в мою сторону головой) хорошо знает, в чем дело!»
Сказано это было так, что я невольно пристально взглянул в глаза ротмистра – в них я прочитал ненависть и злобу.
Когда мы возвращались домой, отец с раздражением говорил: «Конечно, с его точки зрения, было бы лучше, если бы ты развратничал и пьянствовал! Мерзавцы!»
Я был очень доволен.
Сейчас я не могу не обратить внимания на то, как в то время были человечны даже «синие мундиры» – по сравнению со многими героями нашего времени, рядящимися в тогу человеколюбцев! Они, конечно, имели вещественные доказательства моих «преступных» сношений с заграничными революционерами (перехваченные письма от меня и ко мне), но не хотели губить юношу. Позднее это сказалось еще ярче. Была весна 1899 года. Я сдавал выпускные экзамены. Своих сношений с заграницей я не прекращал, только стал осторожнее, а мои политические убеждения развивались в том же направлении. У меня уже накопилась небольшая библиотечка из запрещенных книг: Кеннан «Сибирь и ссылка», «Эрфуртская программа» Каутского, «Жизнь Иисуса» Ренана, «Женщина и социализм» Бебеля – все на немецком языке.
Я давал ее на хранение моему отцу, который держал ее в одном из своих торговых складов (конечно, он знал от меня, что прячет). И я как раз попросил его, чтобы он на другой день мне ее принес. Он обещал. Это было 19 мая, накануне моего письменного экзамена по русскому языку. Я мирно спал перед трудным и опасным испытанием. Моя комната в нашей квартире была последней, и попасть ко мне можно было только через комнату моего брата Михаила. Дверь свою я почему-то всегда запирал на ключ. И вдруг сквозь сон я ясно услышал звон шпор и затем сильный стук в дверь. Я сразу догадался, в чем дело, и успел схватить со стола последнее письмо Воронова, смять его и сунуть в рот. Потом отворил дверь. На пороге стоял тот самый ротмистр, который беседовал со мной и отцом в охранном отделении… за ним какой-то подозрительный тип, оказавшийся агентом охранного отделения (то есть сыщик), и наш дворник Егор, большой мой приятель, приглашенный в виде «понятого» (свидетеля).
«Мы имеем предписание произвести у вас обыск и выемку», – вежливо обратился ко мне ротмистр. И он показал письменное предписание за подписью начальника охранного отделения. «Пожалуйста». Оба ящика моего стола были открыты, все мои письма взяты. Мой большой книжный шкап тщательно осмотрен, но ничего предосудительного там найдено не было – книга Ренана «Жизнь Иисуса», которую я получил из-за границы, не обратила на себя внимания, что вызвало во мне чувство злорадства. Не меньше трех часов рылись ночные посетители в моих вещах; в конце концов собрали отобранное в большой пакет и запечатали его сургучной печатью. Затем составили протокол обыска и заставили подписаться под ним меня и дворника Егора – он поставил вместо подписи крест. Когда мы проходили через столовую, то застали там всю нашу семью в ночных одеяниях. Мать была в ночной кофточке. Жандарм и сыщик торжественно прошли через комнату, и на прощание жандармский ротмистр заметил моему отцу: «Кажется, ничего предосудительного у вашего сына не обнаружено, но обращаю ваше внимание на тенденциозный подбор его книг». Отец ничего ему не ответил и лишь проводил его из квартиры недобрым взглядом. Ничего не сказали мне потом ни мои родители, ни сестра с братьями, но неодобрения ни у кого на лице я прочитать не мог. Что бы было, если бы я попросил отца принести мне мою революционную библиотечку днем раньше, и она была бы обнаружена при обыске?
Эту ночь я уже больше не спал. Сомневаюсь, чтобы спали и мои родители. Утром я отправился в гимназию – мне предстоял серьезный экзамен. Я шел на экзамен в это весеннее утро с каким-то особенным чувством, с сознанием значительности того, что произошло этой ночью, и с повысившимся уважением к самому себе. Никому из товарищей я, конечно, ничего не сказал, но смотрел на них, признаюсь, с чувством некоторого превосходства…
Экзамен прошел благополучно. Сочинение пришлось писать на тему «Положительные типы в произведениях Пушкина» (это был так называемый «Пушкинский год» – сто лет со дня рождения Пушкина). Экзамен я выдержал. Благополучно были сданы и все остальные экзамены. Я окончил гимназию и получил аттестат зрелости. Этому, в конце концов, я был обязан «синим мундирам», которые дали мне возможность окончить гимназию…
Теперь передо мной открывались двери университета. Но уже всю последнюю зиму во мне зрело другое решение. Где-то в газетах, а затем и в «Русском богатстве» Михайловского я прочитал, что в Брюсселе только что открылся новый социалистический университет, в котором лекции читают не только передовые ученые Бельгии и Франции, но и руководители рабочего и социалистического движения. И мне запало в душу намерение, минуя русский университет, поехать туда – в Европу, к источникам науки, социализма и революции! Когда я с этими проектами обратился к родителям, у них, к моему удивлению, этот мой проект не вызвал особых возражений. Решающим аргументом оказалось высказанное мною предположение, что в русском университете мне все равно не удастся благополучно учиться, так как этому помешают очередные студенческие волнения – они тогда повторялись каждый год! Родители не могли не согласиться с основательностью моих аргументов. Моя образовательная карьера была решена: меня отпускали в Брюссель.
Самым большим ударом это было, конечно, для моей матери: ей было тяжко расставаться со мной. Но она не подала мне и виду – это была одна из ее первых жертв мне. А я не нашел ничего умнее, как оставить ей на память наговоренную мною пластинку граммофона со знаменитой страницей из «Капитала» Маркса о социальной революции: «Вместе с постоянно уменьшающимся числом магнатов капитала возрастает бедность, гнет, порабощение, унижение, эксплуатация; но увеличивается также и возмущение рабочего класса… Сосредоточение средств производства и обобществление труда достигает такой степени, что они не могут далее выносить свою капиталистическую оболочку. Она разрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприирующих экспроприируют»…
Неужели она действительно в годы разлуки ставила эту пластинку, чтобы снова и снова услышать родной голос?
3Университетские годы
Конец июня 1899 года.
Тогда я не мог понять, почему так трагически отнеслась мать к моему отъезду, – ее оторвали от меня в полуобморочном состоянии. Материнским инстинктом она чувствовала, что наша связь с ней фактически едва ли не на всю жизнь порывалась. И в самом деле, все мои позднейшие встречи с ней были кратковременными, продолжавшимися каждый раз не больше месяца, а порою они ограничивались несколькими часами, даже несколькими минутами… И только перед самой ее смертью – это было через семнадцать лет, так как она умерла в Москве, на моих руках, осенью 1915 года, – нам удалось прожить, не расставаясь ни на один день, целых семь месяцев вместе, за что я до сих пор благодарю судьбу…
Но я с родным домом тогда расставался легко. Во-первых, мне было всего лишь восемнадцать лет, а во-вторых, разве не весь мир открывался теперь передо мной? Я походил на желторотого птенца, которого молодые крылья вынесли из родного гнезда – он опьянен свободой, опьянен новыми и совершенно ему неизвестными возможностями и летит, куда глядят глаза, не думая о будущем и не боясь никаких опасностей.
И разве, в самом деле, не опьяняющими были мои впечатления? Как только русская пограничная станция с таможенными чиновниками и ненавистными жандармами осталась позади, передо мной открылся новый мир. Вместо редких деревень и крытых соломой крестьянских изб, вместо босых ребятишек в рваных рубахах, свидетельствовавших о неустроенной жизни и бедности, сразу начались густо населенные местечки, чистые домики с железными крышами, фруктовые садики, видны были хорошо одетые и обутые люди. Все здесь казалось иным и по-другому.
Даже немецкий кондуктор («герр шафнер») отличался от нашего – он аккуратно проверил билет, нацепив для этого пенсне на нос, записал номер и указал мне нумерованное место, которое никто другой не мог занять. За ним вошла женщина со щеткой и тряпкой, подмела и прибрала купе, и, наконец, появился служитель с подносом, на котором были чашки кофе и лежали приготовленные сэндвичи! Европа!