Азеф внимательно отнесся к этому проекту. Нашли в Гельсингфорсе надежного портного (среди членов финской партии активного сопротивления). Азеф пошел к портному сам на примерку. Вернулся с нее угрюмый.
– Я отказался от этого плана.
– Почему?
– Когда я примерил на себе жилетку, мне показалось это слишком страшным.
Каковы в действительности были соображения Азефа, заставившие его от этого плана отказаться, это была его тайна. Меньше всего, разумеется, можно предположить, что он действовал по гуманным соображениям. Азеф и гуманность!
Другие товарищи мне передавали, будто Азеф потребовал, чтобы одним из таких самовзрывающихся террористов был он сам. Организация на это не пошла, все единодушно заявили протест: организация не имеет права жертвовать своим главой! Вероятно, именно на это и рассчитывал Азеф. Он был против этого плана и сделал свое предложение, зная, что оно не будет принято. Разумеется, взрывать себя он не имел ни малейшего желания… Товарищи же увидели в его заявлении большую моральную чуткость со стороны Азефа, и в результате всего этого эпизода моральный авторитет Азефа вырос.
Так умело и ловко играл провокатор на психологии Боевой организации!
В Гельсингфорсе иногда случайно собирались сразу по несколько боевиков. Это для всех нас каждый раз было большим праздником. Трудно умирать солдату в траншее под обстрелом неприятеля, но гораздо труднее умирать террористу. В траншее рядом всегда имеются товарищи, всегда есть с кем поделиться как опасениями, так и надеждами, переброситься шуткой, которая всегда, даже в страшную и трудную минуту, подымает настроение, наконец, даже самая смерть легче, когда рядом с умирающим стоит товарищ, с которым до последнего мгновения можно обменяться словом.
«На миру и смерть красна», – говорит пословица. Террорист с момента своего выступления и затем до последней своей минуты, когда роковая петля уже стянет шею, – одинок. Он одинок в тюрьме, одинок в суде среди врагов, одинок в руках палача – нигде ни одного дружеского взгляда! Силы и мужества террористу требуется во много раз больше, чем солдату на поле битвы. Вот почему мы все так радовались, когда судьба сводила нас вместе.
И мы все были еще так молоды! Для каждого из нас товарищ по делу, по организации был как брат. Вокруг нас весь мир, вся жизнь были как замкнутое стальное кольцо – мы были внутри его, от всех отрезанные, от всего добровольно отказавшиеся. И каким счастьем для нас было, когда мы могли собраться вместе! Обычно мы вместе обедали в одном из лучших отелей Гельсингфорса – «Кемп» на Эспланаде, недалеко от памятника поэту Рунебергу (этот отель, кстати сказать, существует и теперь – во время советско-финской войны 1939–1940 годов, когда я там был, в отеле «Кемп» был «главный штаб» иностранных журналистов). Сколько веселья было на этих совместных обедах, сколько шуток и рассказов из недавно пережитого! И каждому было что рассказать. Кто из посторонних мог подумать, что все в этой компании веселой и как будто беззаботной молодежи – morituri, то есть обреченные люди, которые должны скоро умереть?.. Мы просиживали за обедом часами.
И всегда в центре веселья, центром нашего общего внимания был Борис Савинков, или Павел Иванович, как мы все его тогда звали. Я не знал в жизни человека, который обладал бы таким талантом, таким даром привлекать к себе сердца окружающих, как он. Где бы он ни был, кто бы с ним ни был – он всегда и везде был в центре. Все с наслаждением и радостью слушали его проникнутые юмором рассказы. А рассказчик он был изумительный, и рассказать ему было что – ни у кого из нас тогда не было в жизни столько приключений, сколько их было у этого человека. И сколько в нем было талантов!
Как-то, помню, один из товарищей предложил за обедом, чтобы каждый из нас написал до десерта стихотворение – на любую тему. Выигравший получает добавочную порцию коньяка.
– Это очень легко. Я, господа, берусь написать три! – заявил Савинков.
Мы отнеслись к этому недоверчиво. И все горячо приступили к состязанию.
Савинков, действительно, сдержал свое слово и даже больше того. Он написал одно стихотворение лирического характера, одно общественное и одно, самое легкое, как он потом признался, декадентское.
– Общественное, – заявил Савинков, – я напишу не выше тех требований, которые предъявляет к своим сотрудникам редакция «Революционной России» (партийный орган, выходивший в Женеве, к литературным достоинствам которого Савинков относился очень критически).
Я до сих пор помню несколько строк из лирического стихотворения Савинкова. Оно посвящалось «Герою».
Он вынес годы испытаний,
Тоску и скуку голых стен,
Незабываемых страданий
Был полон сон, был полон плен…
– Обратите внимание, – говорил Савинков, – мое первое стихотворение было готово еще перед рыбой, второе – перед жарким, а третье – перед сладким. И кроме того, вы же еще поручили мне делать заказы кельнеру, что очень мешало моему поэтическому вдохновению.
Конечно, он был единогласно признан победителем и получил честно заработанную им добавочную порцию коньяка за наш счет.
Интересно, между прочим, отметить, что никогда на этих дружеских встречах не бывало Азефа…
Как-то поздно вечером – начинались уже светлые северные весенние ночи – мы втроем, Гоц, Савинков и я, шли по засыпавшему уже Гельсингфорсу. Мы медленно поднимались от гавани на горку, с которой был виден весь город, а вдали можно было даже различить неясные морские тени Свеаборга.
– Борис, – спросил Савинкова Гоц, – скажите, во имя чего вы живете? Что является стимулом вашей революционной деятельности?
– Чувство товарищества. Любовь и уважение к товарищам по делу. Все, что товарищи потребуют, должно быть выполнено, – ответил, не задумываясь, Савинков.
Ясно было, что этот вопрос не застал его врасплох – он, наверное, часто сам задавал его себе и давно имел на него готовый ответ.
Мы с Абрамом переглянулись. В партии было принято считать Савинкова человеком, лишь ищущим острых впечатлений жизни, некоторые называли его «спортсменом революции», «кавалергардом революции» (так, между прочим, называла его А.Н. Чернова, урожденная Слетова, первая жена В.М. Чернова), считали его чуть ли не бретером, который любит рисковать своей жизнью.
Савинков рядился порой в тогу мистика, любил декламировать «под Сологуба» декадентские непонятные стихи, утверждал, что морали нет, есть только красота; а красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрерывном развертывании и раскрытии всего, что заложено в душе человека. Правила морали, ограничительные предписания о должном, дозволенном, недозволенном и недопустимом навязаны человеку воспитанием, влиянием окружающей среды, различного рода условностями. Они не дают возможности человеку развиваться свободно; человек должен освободиться от этих пут, чтобы все, что только есть в душе, могло свободно раскрыться в его индивидуальности…
Так нередко он говорил. И многие верили тому, что таков был действительно символ веры Савинкова. Но это было не так. Это были только слова, форма, в которую Савинков рядился. Недаром его жена, Вера Глебовна (дочь Глеба Успенского), говорила о нем близким людям: «Борис лучше, чем его слова». И ответ, который он дал Абраму, это подтверждал. Чувство товарищества было для Савинкова в самом деле святым. Сколько раз он это доказал на деле, когда на карту приходилось ставить собственную жизнь!
Настоящий Савинков не походил на того, каким он себя показывал посторонним. Но, должен сказать, что, как мне, так и Абраму, этот ответ Савинкова с указанием на чувство товарищества как на побудительный стимул революционной деятельности показался странным, непонятным. Это было так далеко от нашего духовного мира!
Как Гоц, так и я, мы были еще сравнительно недавно студентами немецкого университета, изучали философию Канта, слушали лекции Виндельбанда и Риля. Наш мир был миром моральных идеалов и норм, категорического императива – какой философской нелепостью казалась нам ссылка Савинкова на элементарную эмпирику чувства дружбы! Мы долго спорили…
Работы по подготовке покушения на Дурново в Петербурге вперед не подвигались, хотя Азеф продолжал встречаться с переодетым извозчиком Абрамом Гоцем и с Зотом Сазоновым, державшим связь с остальными «извозчиками», «газетчиками» и «папиросниками»; я решил тоже повидаться с Абрамом, хотя, должен признаться, дело этого и не требовало.
В один из четвергов, вечером, как мы когда-то с ним условились, я пошел на условленное место – угол Суворовского проспекта и 2-й Рождественской улицы. Был тихий зимний вечер, стоял хороший санный путь. На углу застыл извозчик. Извозчик как извозчик – таких в Петербурге тысячи. Не лихач, но и не «ванька», как зовут плохих. Он сидел вполоборота на козлах, в зубах была папироса. Неужели это Абрам? Не может этого быть! Я прошел мимо, но заметил, что извозчик вглядывался из-под тяжелой шапки в меня. Я повернулся, как будто вдруг что-то вспомнил, и громко его окликнул: «Извозчик!» Он встрепенулся: «Пожалуйте, барин, пожалуйте!» Он бросил окурок. «Свободен?» Теперь я его узнал. Его глаза смеялись. «На Невский!» – приказал я ему. Мы ехали на Невский. Он долго не оборачивался. Только когда мы переехали через Неву и выехали на Каменноостровский проспект, он начал разговаривать со мной. Потом мы повернули в одну из аллей, идущую на Острова, и он пустил лошадь шагом. Теперь он сел вполоборота ко мне.
«Знаешь, это оказалось не так трудно, как я думал. Надо было, конечно, привыкнуть, научиться ходить за лошадью, за санями. На нашем дворе меня уважают: „Алеша – парень обстоятельный, на него можно положиться“. Выезжаю я аккуратно по утрам, целый день на работе. Иногда до трех рублей в день зарабатываю».
Абрам рассказал мне много интересного из жизни петербургской бедноты. Жил он на постоялом дворе, питался по трактирам. Одни работали на хозяина, другие самостоятельно. Он был, конечно, самостоятельным, и лошадь у него была своя. Ночевал в общей комнате. Жаловался только на грязь и на еду. Теперь был пост, и еда Абрама состояла преимущественно из жидкого чая с белым хлебом в трактирах. Иногда ели рыбную «солянку» сомнительной свежести. Рассказывал о множестве бывших с ним приключений. Однажды его неожиданно остановил на улице городовой близ Царскосельского вокзала. Остановил и стал пристально в него вглядываться.